Строка Корнеля: «Rome est partout où je suis» — реальный факт римской истории, получающий катастрофическую значимость со времен воцарения сирийских императоров. Другой решающий симптом — эдикт Каракаллы 212 года, распространяющий права римского гражданства на всех жителей Империи. Юридическое, а прежде чисто культовое[1]
понятие civis (гражданин, собственно римлянин), расширяется до аморфного subjectus (подданный, собственно подброшенный)[2], и с этого момента «Риму нечего было сетовать на «
Моммзен сравнивает римское государство этого периода с могучим деревом, засыхающий ствол которого пускает вокруг себя во все стороны мощные побеги[3]
. После убийства Александра Севера в 235 году начинается агония, охватывающая за вычетом отдельных коротких передышек весь бесславный остаток жизни этого ствола. Мир, переставший быть городом, оборачивается кромешным хаосом отовсюду хлещущих подсознаний, затопляющих привычные формы восприятия; само пространство, подчиненное до этого нормам мистериальной геометрии, не выдерживает чудовищного азарта растяжки и как бы впадает в совершенную прострацию; имагинация конца Римской Империи — чистейший психоаналитический протокол, изображающий штурм обессиленного сознания могучими ордами бессознательных сил. Что могло противопоставить сознание этому шквалу? Участь Рима была предрешена задолго до варварских набегов; варваризация шла последовательно и поэтапно со времен первых императоров, отождествивших с собою Рим и подчинивших его судьбы превратностям собственных судеб; суровейший римский стиль, еще столь недавно казавшийся aere perennius, стиль, не признававший иной доблести, кроме ежемгновенной готовности к смерти во имя rei publicae, за какие-нибудь считанные десятилетия бесповоротно исчез со сцены; теперь уже стиль насаждался персоной цезаря, и римская история с этого момента сводится к сплошной амальгаме чудовищных безвкусиц, допускающих выдвижение в сенат кандидатуры коня или многочасовые дебаты отцов отечества на тему: под каким соусом следует подавать рыбу к столу императора. Метаморфоз города оказывался на деле метаморфозом личности, рассчитывающей стать imago мира и отождествляющей себя с миром; фраза: «Après moi le déluge» — позднейший резонанс именно этой мизансцены римской истории, и действительный потоп, начавшийся через два-три столетия, был не чем иным, как материализацией процесса, разыгранного в помраченных сознаниях отдельных августейших маньяков.Вполне естественно, что конец города воспринимался как конец мира. Падение Рима подобно серии жутких сейсмических толчков, срывающих пространство с петель Эвклидовой аксиоматики и опрокидывающих его в дочеловеческую стихию антимиров. История этого периода, включая и последующий хаос великого переселения, меньше всего отвечает ожиданиям историографа, аппарат которого вдребезги разбивается при первом же соприкосновении с материалом; скорее, это не история, а миф, ворвавшийся в историю и заколесивший по ней в полную меру собственной непредсказуемости. Рождение Европы, в самом моменте предродовых схваток, — миф обезумевшего пространства, движимого единственной волей низложить власть
Город как таковой, в самой утвердительности своего порядка, знаменует ограничение и преображение анонимного пространства внесением в него асимметрии и надзора, периодики и обратимости; полис, равный политике, есть черта, отделяющая историю от мифа, и в этом смысле падение города могло означать только возвращение мужающей западной души к биогенетическим колониальным формам жизни.