После этого путешествие в ползущем поезде стало для Пинхаса Фрадкина еще тяжелее. Вагонная вонь, похабщина, брань, но больше всего — оскорбления, насмешки и угрозы в адрес евреев были просто невыносимы. Чем сильнее не терпелось Пинхасу Фрадкину добраться до дома, тем медленнее тащился поезд, который больше стоял, чем шел. Ржавые, утопающие в грязи и заросшие бурьяном рельсы лопались под изношенными, скрипящими и давно не смазанными колесами. Часто оси перегревались, и приходилось на время останавливать поезд. Кроме того, не было угля для локомотива. Около каждого леса машинист останавливал состав и грозил солдатам, что не двинется с места, пока они не сходят в лес и не притащат дров для машины. Солдаты, одуревшие от грязи и вшей, кишевших в их одежде, равнодушно слушали промасленного машиниста и отнекивались. Каждый сваливал работу на другого. Когда же они в конце концов отправлялись в лес, то потом забывали вернуться: или растягивались на земле, расправляя кости после недель тесноты и давки, и засыпали так крепко, что их невозможно было добудиться, или забредали в деревни, выпрашивая хлеб у крестьян и любовь у солдаток, чьи мужья были убиты на фронте или пропали без вести в плену. Многие возвращались пьяными от самогона, которым их поили крестьяне. Они дурели от сивухи и оплакивали свою участь и оставленных дома жен, которые наверняка променяли их на других, как они, чужаки, заменили мужей солдаткам, встреченным на пути. Тогда они клялись отомстить всем: неверным женам, помещикам, офицерам, но больше всех — Пинхасу Фрадкину и его народу, который, как говорили, был виноват во всех несчастьях.
— Ну, чего молчишь, дьявол черномазый? — приставали солдаты к Пинхасу Фрадкину, такому же голодному, усталому и грязному, как они. — Все молчишь да смотришь, кучерявый!
Пинхас Фрадкин вынимал щепоть махорки из глубокого кармана своей шинели и сворачивал самокрутку из мятой прокламации, которую ему дали на какой-то станции. У него не было ничего общего ни с вонючим поездом, ни с его пассажирами, ни с их плачем и смехом, проклятиями и песнями, разговорами, жалобами и перепалками. Он уже видел, как вернется домой, порадуется встрече с родными и поскорее отправится в одесский порт, в котором, как в старое доброе время, вновь бросают якорь корабли.
После каждой субботы Пинхас Фрадкин снова принимался укладывать свой скудный скарб в солдатский кожаный ранец, доставшийся ему в наследство от убитого австрияка, и протягивал руки к родителям, чтобы проститься с ними перед отъездом в Одессу. И каждый раз его мать выбрасывала вещи из ранца и клялась всеми клятвами на свете, что не позволит ему уехать. Вместе с матерью его удерживали и отец-раввин, и многочисленные — мал мала меньше — братья и сестры, и соседи-колонисты, а среди них настойчивее всех — самый старый и самый уважаемый колонист, реб Ошер, староста.
Пинхас Фрадкин ничего не мог поделать с той добротой, которая обступила его дома после четырех лет нужды и ненависти, с тем теплом, которое кутало его и ласкало, словно домашняя перина, которой его с головы до пят перед сном укрывала мать.
С той самой минуты, как Пинхас Фрадкин пришел домой пешком со станции и мать обхватила его голову и прижала к своей большой, мягкой груди, он почувствовал это тепло и связь, которую так просто не оборвешь. От матери пахло парным молоком, кисло-сладким хлебом с тмином, пахло постельным бельем и телом, которое родило и вскормило множество детей. Она ни за что не хотела отпустить грязную солдатскую голову от своей вздымающейся груди, хотя ее мужу и детям тоже не терпелось обнять вернувшегося.
— Рохл, дай мне поздороваться с Пинхасом, — просил муж.
— Мама, дай нам посмотреть на Пинхаса, — требовали дети.
— Пинеле, сыночек мой, — шептала Рохл Фрадкина и целовала колючие, заросшие щеки и окрепшие, загрубевшие руки своего сына.
Реб Авром-Ицик, деревенский раввин, не слишком долго лобызался с сыном. Не очень-то он умел целоваться, стыдился этих бабьих штучек и, целуя сына, попадал ему своими заросшими бородой губами больше в нос, чем в губы. Но его добрый, нежный, голубиный взгляд, его теплые, мягкие руки были исполнены счастья не меньше, чем поцелуи и объятья матери. Лица обнимавших и целовавших его братьев и сестер — мал мала меньше — так и лучились радостью. Пинхас узнал не всех, так сильно они изменились за эти несколько лет, особенно младшие мальчики и девочки, которые очень выросли и стали совсем большими. Каждый миг он чувствовал на себе другие руки, другие губы, полные губы, какие были у всех Фрадкиных. Только старшая сестра, Шифра, расцеловавшись с братом, произнесла слова, которые никто не решался сказать, хотя они были у всех на уме:
— Пинхас, может, умоешься?.. Я налью тебе шайку горячей воды…