Но в чем-то главном — по иным совсем принципам — он должен быть чужим (до враждебности, на какую заводит сам себя) и для самых достойных.
Он уходит от них.
И они ему по-своему сочувствуют — они знают о безнадежности нынешней жизни как бы и не больше, чем он.
Они пишут — и безденежные, и бездомные, счастливее, пожалуй, чем министр, которого уже заждался по-рояльному, по-концертному лакированный “ЗИС” длиной в пол-улицы Вишневского.
Отец мой когда-то сказал, что Фадеев производит впечатление человека, которого снаружи ждет привязанный конь.
Но ждал его не конь, а министерский “ЗИС” — и Фадеев был к нему во всех смыслах привязан.
В повествовании я не раз упоминал лауреатские значки.
Но до сорок седьмого года нагрудного знака не было — только диплом, похожий на плоскую коробку багрового цвета. На квартире Шостаковича я насчитал пять — они пачкой на тумбочке лежали — таких дипломов.
У бывшей нашей дачи было три входа: кроме парадного из сада через открытую веранду (дверь в большую комнату на моей памяти всегда оставалась запертой, в дом проходили через полуовал закрытой веранды) еще два черных (говорили обычно не “черный вход”, а “черный ход” — и мне это казалось таинственным, вроде входа в пещеру).
Сейчас черный ход со стороны ворот и гаража отрублен, дверь забита — впечатление, что оборвалась на полуслове важная для мемуаров фраза.
А я помню, как сидел на этом исчезнувшем крыльце, закрытом козырьком, — и ждал возвращения родителей из города, пока была у нас машина.
И вот на этом крыльце вернувшийся из города отец показал мне белую коробочку; открыл, а там — муаровой ленточкой внутрь медаль с выпуклым профилем Сталина.
С момента присвоения премии отцу прошло семь лет.
“Я эту медаль носить не буду, — сказал отец, — надену, когда будет их у меня три”.
У него не будет и второй.
А я про слова отца вспомню, когда приведет меня матушка на спектакль “Двенадцать месяцев” в Художественный театр зимой пятидесятого года.
У автора пьесы — Самуила Яковлевича Маршака (до полноты плотного, парадного, в очках) — на пиджаке и было ровно три сталинские премии.
Мы сидели в первом ряду, ногами на поперечный проход. Мимо прошел Сергей Михалков — и без выражения на лице раскланялся с матушкой.
Мне в глаза бросилась уютная домашность его бело-синего свитера. Пиджак, широко открывавший обтянутые свитером грудь и живот, повис на плечах — и на лацкане две лауреатские медали; третья еще предстояла.
Отец вряд ли находился в лучшем материальном положении на тот момент, чем Заболоцкий и Николай Корнеевич, и точно в худшем, чем всегда неплохо зарабатывавший переводами Липкин.
Но у него, как сказали бы теперь, другой была ментальность.
Он сочинил пьесу для Малого театра, думал о государственных наградах, купил новую (вместо “эмки”) машину — крошечный синий “Москвич” (сколок с другого “опеля”, чем вскоре выпущенная “Победа”).
“Москвич” уже через год пришлось продать.
Сюжет не выдумка — тянется нитью из жизненной ткани, судьба ведет, о чем не сразу догадываешься. А ведь приучают к мысли, что сюжет надо сочинять.
Что угодно можно сочинить, кроме сюжета.
Зато сюжет может сочинить тебя — если сам себя сочинить не может.
Я живу сейчас на даче, где заканчивал свои дни Семен Израилевич Липкин.
Своих книг у нас здесь почти нет — сгорели при пожаре. Но у Липкина (и у жены его Инны Львовны Лиснянской) наверняка же должны быть стихи Заболоцкого. Нашел из наших обгоревших второй и третий тома с переводами, а первый (где стихи) кто-то зачитал.
Опять приходится полагаться на память, а при любой памяти (моя-то давно ослабла, особенно на стихи) обязательно стихотворную строчку чуточку изменяешь — даже у классиков.