Считать Ошанина (педагога Литинститута) врагом молодежи все же преувеличение, простительное, впрочем, компании Вознесенского: они отстаивали свое место.
Но и Лев Иванович не проявил большого ума. Человек он был скорее искрений (пусть и не без хитрости), но сил своих не рассчитал. Думал выбить молодых с площадки разом, словно городки битой, — и просчитался: начальству в тот момент для политики нужна была игра с молодежью, ее следовало решительно перетянуть на свою сторону. А Лев Ошанин никуда бы с правильных позиций в любом случае не сдвинулся.
Молодым Ошанин ничем не мешал — он сочинял песни, к чему и молодых, когда захотелось жить красивее, потянуло, — и свой кусок от пирога стариков они отрезали. Они были, конечно, талантливее. Но вообще-то песни иного совсем таланта требуют, чем стихи, — и не стану утверждать, что Пастернак или Ахматова сочинили бы “Издалека долго течет река Волга” или “Эх, дороги”.
Это как шахматы и шашки — и не каждый шахматный чемпион силен и в шашках.
Мой друг Миша Ардов любит вспоминать, как когда-то Юз Алешковский в ресторане Дома литераторов отбрил Бориса Ласкина.
Ласкин вошел в ресторанный зал и громко пожаловался то ли метрдотелю, то ли кому-то из таких же, как он, уважаемых завсегдатаев, на непотребное поведение молодых (и, что существенно, неизвестных ему) коллег: “Целый день работаешь, приходишь спокойно отдохнуть в профессиональном клубе, а тут такое…” Пьяный Алешковский бросился к нему с вопросом: “А что ты такого наработал, от чего устал?”
Юза Алешковского и за границей знают, а о покойном Ласкине и здесь теперь не слышали.
Но спроси на улице обыкновенного, не первой молодости человека, знает ли он “Три танкиста” или “Спят курганы темные”. Конечно, знает.
Знают, конечно, и “Товарищ Сталин, вы большой ученый…”.
Но и в том и в другом случае наверняка не знают фамилии тех, кто сочинил слова.
Поэтому постараемся — пусть и через силу — не оскорблять кого-либо без крайней к тому нужды, как бы ни казались нам остроумными прозвища вроде “ошань”. Любители “Эх, дорог” могут не понять.
Я слышал от тех, кто продолжал дружить с Инной и Володей, что у Жукова больное сердце — и что, опять слишком эмоционально выложившись в разговоре за вином и закуской, он вдруг побледнел — едва не потребовалось вызывать “скорую”.
Что там ни говори про его прозу, работал он над нею с вредной для сердца неистовостью, не берег себя.
На похоронах Жукова в Дубовом зале ЦДЛ (Володя успел стать и одним из секретарей Союза писателей России) мы с Козловым были по отдельности: я пришел со своими друзьями (друзьями Инны и Володи) и Сережу на панихиде вообще не заметил.
А на следующее утро он по телефону, посетовав, что не увиделись накануне в ЦДЛ, сказал: “Хотел обратить твое внимание, Шуряй, на то, как аккуратно надо носить вещи. Володю положили в гроб в том же самом костюме, в каком он приходил защищать диплом. Это сколько же лет прошло!”
Похвалил меня Козлов за десятилетия знакомства лишь однажды.
К нему в номер зашел национальный писатель Алеша Б-в.
Национальный писатель рассказал нам, как он работает.
С утра садится за роман — не получается, за повесть — снова не получается, пишет рассказ… И так далее — садится за поэму, за стихотворение, за перевод, за статью.
После ухода Б-ва я долго смеялся.
“Зря смеешься, — сказал Сережа, — Алеша этот, конечно, графоман и… Но тебе, Шуряй, при твоих способностях надо бы этот метод заимствовать. И это бы тебя спасло”.
Козлов был несомненным поэтом по натуре, но и более рационального человека, чем он, я едва ли встречал.
Дневник у него превращался отчасти в приходно-расход-ную книгу: он записывал каждую потраченную копейку — на бензин, например.
И не от скупости, я уверен, это шло, а от непрерывного поиска системы, которую он настойчиво искал для победы в этой жизни.
К тому же он еще был и очень педантичным, аккуратистом. Как-то, помню, пил кофе у них с Таней (очень приятной, молодой еще, когда мы с Козловым познакомились, его женой, человеком несколько иного, чем он, склада) — и, когда Таня несла джезву с набухающей пенкой, он заволновался: “Роня, роня, ты сейчас капнешь…” — “И что?” — “Ну пол же натерт…” — “… с ним, с полом”.
Он пытался всех знакомых увлечь таблицей биоритмов — вычислил, сколько дней к моменту составления для меня таблицы я прожил — и в каждый день недели отмечал что-то (я так и не понял) плюсовое и минусовое, относившееся к физическому, эмоциональному и еще какому-то состоянию; мог быть удачный день с тремя плюсами или день слома, когда с тремя минусами ни за что серьезное не следовало браться.
Я никогда не ощущал совпадения плюсов или минусов со своим состоянием — и бросал следить за таблицей. Но Козлов мне два или три раза составлял новые таблицы.
И все же одну предсказанную вещь я запомнил.
Сережа считал с таблицы, что главное со мною произойдет в третьей четверти жизни.
Мне тогда было пятьдесят лет — и четверть века впереди виделись бесконечностью.
Сейчас до истечения срока осталось меньше года.