Давно, еще будучи школьником, прочитал он старинную книжку, обмусоленную, с истрепанным корешком переплета и с порванными страницами. Невозможно было понять, когда и где издавалась эта книжка и кто ее автор. Но две фразы из нее, кажется, навечно запомнились ему: воины Чингисхана «овладели укреплением, тотчас же перебили всех русских, а князей положили под доски и сели на них обедать. Несчастные были раздавлены».
«Всегда были на земле войны. Бесконечные войны. А значит, всегда было зверство».
Аникин почувствовал тупую неотступную боль в боку, там, где зажила рана. Он прислонился к грязной кирпичной стене разбитого дома. В кармане шинели коротко и беспомощно хрустнуло. Раздавил чашку.
«Какой-то полусумрак. Странный застывший полусумрак. Неужели вечереет?» У него не было часов.
Их комната-общежитие просторна и красива. Аникин понимал, что красива, но был холоден, не отзывчив к этой красоте. С трудом скинув шинель и сапоги, он в кителе и брюках завалился на койку, чувствуя, что уже не может больше двинуть ни ногой, ни рукой. На душе было пакостно.
Наплывали синие тревожные сумерки.
В комнату не по-армейски тихо вошел Федотов. Не раздеваясь, вяло сел на стул и проговорил про себя:
— Все! Ну, что ж!.. — Закурил. И спросил уже громко: — Вы не спите, лейтенант?
— Нет, — тяжело выдохнул Аникин.
— Со мной ускорили. Завтра документы получу. — Вздохнул: — Воевать может и хромой. Это ничего. Это разрешается. А вот в мирное время хромые армии не нужны. Нужны здоровые и красивые. — В его голосе печаль, недовольство. — Зотов, конечно, у своей Дульцинеи. Она у него медичка. Но это так… временная.
Аникин не знал, что в обед между Федотовым и Зотовым произошел разговор о нем. Зотов сказал с некоторым пренебрежением: «Какая-то квашня, а не офицер». — «Ну, это ты зря. У него три ордена. И характеристика на него самая хорошая, как мне сказали». — «А почему не носит награды?» — «Я тоже вот не всегда ношу».
Федотов сидел и курил. Без конца курил. Нервничал. Вся комната в дыму. Какой едучий дым. Почему он такой едучий?
Под окнами фырчала автомашина. И эти грубые звуки кинжальной болью отдавались в мозгу Аникина. В голову лезла ненужная поганая мысль: «Всего ужасней в смерти ожиданье». Кто сказал это? Кажется, Шекспир. «Не бойтесь смерти тела, а бойтесь смерти духа…» А это откуда? Не все ли равно откуда…»
Память, память…
…Из теплушек видны сожженные деревни: головешки, зола, мусор, среди которых нелепо и жалко тянутся кверху закоптелые русские печи с мертвыми трубами. Приблудный ветер раскачивает голые кусты, уцелевшие кое-где на околицах. Только-только успел Аникин с красноармейцами высадиться из эшелона, как вот они тут — немецкие бомбардировщики. Летят, по-особому, по-своему гудя — зло и прерывисто, будто захлебываясь. Аникин бухнулся на землю, все плотнее и плотнее прижимался к ней; от волнения постукивали зубы, немели ноги и по всему животу прокатилась острая боль — боль страха. Земля вздрагивала от разрывов бомб, тяжело, как больная. Самым ужасным было в те минуты чувство бессилия, цыплячьей беспомощности. От их батальона осталось меньше роты.
…Весь вчерашний день не унимался дождик, хлестал и хлестал с военной напористостью. И теперь в окопах полно студеной воды и грязи, склизкой и цепкой. Хлюпает в сапогах вода, мокрая гимнастерка противно липнет к телу. Зудят спина и руки. А обсушиться и обогреться негде. Кругом смерть. Их взводный был угрюмо-бодр и криклив. Такой здоровый мордастый сибиряк. И вот он лежит, окоченел, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Лицо как ледяшка — белое. На щеке у носа капли воды.
Аникин с пугающей ясностью представил себе, как фашисты загоняют людей в газовые камеры…
— Что с вами, лейтенант? Вам плохо?
— Н-н… ничего.
— Да как это «ничего». Что болит?
— Тяжело чего-то. И г-г… голова…
— Ладно, лежи. Я позову врача.
— Не надо! — хрипло выкрикнул лейтенант.
— Да что там «не надо»!
Ушел, грубо постукивая костылем.
Аникин опять почувствовал боль в боку. На этот раз она была более острой. Голова наполнялась мутной тяжестью. Поташнивало.
«Вся земля во все времена была пропитана человеческой кровью. Банальная мысль. Но есть что-то страшное даже в том, что она банальна…»
Когда ему было отчего-то тяжело, трудно, он, стараясь отвлечься, начинал вспоминать детство, избенку отцовскую на скалистом, будто обрубленном берегу Чусовой, усталые, как бы приплюснутые Уральские горы возле их деревушки. Сколько там старых пеньков в лесу. И осенью почти каждый прямо-таки облеплен веселыми опятами… Нет, сегодня все это вспоминается как-то тускло, туманно, что-то надломилось в нем, износилось или иссохло — не поймешь, и чужеродная липкая боль, тягость и опустошенность по-хозяйски вселились в его душу. И в голову лезло другое.
…Они отступают. Бегут. Под ногами топь, покрытая вечерним зловещим светло-фиолетовым туманом. Редкие жалкие кустики, жирные кочки и вонючая жижа. Везде жижа, жижа. Снова и снова противно ревут немецкие самолеты и рвутся авиабомбы. Убитые тонут в пучине. Они исчезают на диво просто. Были — и нет их.