Поворчав на корову и погладив ее под шеей, чтоб та приластилась к хозяйке и не задерживала молоко, Варвара подсаживалась к ней на пустой пока подойник, из другого ведра тщательно обмывала водой соски, смазывала их слегка вазелином. Потом меняла ведра: садилась на то, что с водой, а пустой подойник зажимала в коленях и так до конца дойки держала его на весу. Первый звон тугой белой струи в пустое ведро сразу же включал ее в привычную стихию, и потом все эти полтора или два часа мысль ее была занята только тем, что непосредственно касалось работы: подмыть, сделать массаж, выдоить до конца, замерить и слить во флягу молоко — и так двенадцать раз, пока не подоит последнюю корову. Она хоть и ругала в согласии с другими доярками свою работу, но сносила ее легко, как и любую крестьянскую обязанность, вполне возможно, что даже любила ее, но об этом никогда не только не говорилось, но и думать не думалось, потому что работа есть работа, люби ее или не люби — а делай, и о любви к ней говорят одни болтуны или те, у кого к концу дня не стоит колом в пояснице и не скручивает пальцы ревматизм.
...И в тот день было все, как всегда. Но когда она проходила с полным ведром меж коров, одна, — бог уж знает с чего, — мотнула головой и рогом больно ударила Варвару ниже живота.
Она выбралась из придворка и присела на флягу перевести дух. В грязных резиновых сапогах, в старой черной юбке, в черной фуфайке, в черном полушалке, повязанном по-монашески, так, что скрывал весь лоб, — она сидела на белой алюминиевой фляге у входа в придворок и, скрючившись, старалась заглушить боль. Бабы спрашивали, что с ней, она махала рукой на коров — так что понятно было, что произошло, и опять давила рукой ушибленный живот. Постепенно боль отпустила, и она пошла доить оставшихся коров.
Поначалу так и думалось: ничего страшного. Ушиб побаливал, но не так, чтоб уж сильно, и она по-прежнему шла утром к своим коровам.
Правда, держать в коленях на весу ведро с молоком она уже не могла — не давала слабая тупая боль в животе, а так работать вполне можно было. К тому ж, думала она, не век же болеть ее болячке, и, сколько могла, терпела, не просила заменить ее, тем более, что и заменить было некем: за каждой здоровой бабой два с половиной гектара свеклы, их тоже обработать надо. Но к осени ушиб стал болеть сильнее, и ей волей-неволей пришлось уйти из доярок.
Зимой, будто и незаметно, а с каждым месяцем становилось все хуже. Стало трудно ходить по воду к колодцу, а если и приходилось, когда не было сына дома, то шла без коромысла, с одним ведром, и раз по десять отдыхала, пока поднималась от колодца на гору. Дома тоже не во всем управлялась. Стало невмочь лазать в погреб, не могла поднять на припечек ведерный чугун, чтоб сварить картошки на пойло корове, и даже поставить его в печку было трудно: больно отдавался ушиб, ломило в пояснице, да и в руках не было прежней силы. И все большую часть трудных дел она вынуждена была оставлять до прихода сына.
Колюшка все чаще ругался с нею: гнал ее съездить в город, показаться врачам. Она покорно слушала его горячую сыновнюю ругань, по-своему даже радовалась ей: болеет за нее, за мать, — соглашалась, что, конечно, врачам показаться надо бы, — и все не решалась, откладывала с недели на неделю.
За всю жизнь не была она даже у местной фельдшерицы, со случавшимися болезнями справлялась сама домашними средствами и теперь не хотела ехать куда-то.
Но весной пришлось-таки ехать в район к врачам. Колюшку должны были призвать в армию, и нужна была справка о ее болезни, чтоб дали ему отсрочку. Ее осмотрели, заподозрили что-то серьезное, из-за отсутствия мест в больницу не положили, а прописали разные промывания, которые должна была делать ей дома фельдшерица; справку для военкомата дали без всяких.
Лето продержалась она на ногах, а осенью слегла. Тогда сын, не спрашивая ее согласия, взял в колхозе грузовую машину и в кузове на соломе отвез ее в областную больницу.
Врачи признали рак матки. То ли от ушиба, то ли сам по себе он, проклятый, приключился. Ее определили в палату, назначили курс лечения. Операцию, сказали ей, делать поздно, но лечиться надо: еще, дескать, не все потеряно.
...Но уже скоро Варвара знала точно, что дела ее куда хуже, чем она думала, и что жить ей осталось, может, какие-то месяцы. Она лежала в палате с такими же больными, как и сама, а тут не было никаких тайн. То, что могли скрывать и скрывали врачи, знали соседки по палате.
Еще никогда не было ей так страшно и тоскливо.
За все время болезни, пока она была дома, она как-то не думала о смерти. Вернее, думать она о ней думала и не раз, но, казалось, готовиться к ней было еще рано: может, и переможется, думалось, мало ли чего не бывает. К тому же дома всегда были какие-то заботы, они отвлекали.
Теперь она знала: болезнь ее неизлечима, а все эти процедуры и лучи разве только отодвинут срок.