И ее охватило отчаяние. Ночами не спала, плакала от жалости к себе, от бессилия перед судьбой. Жуткий страх стискивал ее сердце, когда думала она о том дне, когда настанет и ее очередь и врачи под каким-нибудь благовидным предлогом переведут ее в «ту» палату.
Устав от слез, лежала спокойно, еще и еще раз прислушивалась к «н е м у». «О н» всегда был на месте, в низу живота, будто больным ежом свернулся там, и нудная боль от него заставляла ее стискивать зубы, чтоб не стонать вслух. Правда, бывали минуты, когда она забывала о «н е м»; но стоило повернуться — и опять «о н» оживал тяжелым клубком, опять горячая нудная боль изводила тело. В часы особенно сильных приступов она, если это было ночью, садилась на кровати, сгибала в коленях ноги и гнулась вперед, чтоб хоть как-то придавить адскую боль... от чего становилось еще невыносимей.
Прошло три месяца, и она стала просить врача выписать ее: чего ей тут зря валяться. Но врач, привыкший к их жалобам, не давал согласия. Он вроде все еще на что-то надеялся, назначал новые процедуры, а ей и Колюшке говорил, что нужно время, терпенье и, главное, спокойствие.
— Неправда, сынок! — убежденно шептала Варвара сыну, когда он приезжал ее навестить. — Я все знаю. Ты поговори с ним, пусть он меня выпишет, не хочу я тут. Плохо мне тут...
Она не могла рассказать сыну, как боится того дня, когда и она будет «на очереди», как боится смотреть на каталку, обтянутую черным дерматином, на которой ее повезут в ту палату «доходить»: сразу же представлялось, как будут отводить глаза соседки по палате, чтоб не встретиться с ней взглядом, как будут понимающе переглядываться между собой и как потом еще долго будут молчать, когда увезут ее, — все это она знала по себе. И уж, конечно, не могла она рассказать своему Колюшке, что часто, будто наяву, видит, как ее — на носилках, под белой простыней — санитары уносят в морг, и она, голая, лежит там в ледяном холоде рядом с другими мертвецами. Этот страх умереть тут, в больнице, жуткая боязнь холодного морга и соседства с другими мертвецами постепенно притупили в ней страх перед самой смертью, она и в самом деле мечтала даже о ней — только чтоб там, дома, в своей хате, в своем уголке за лежанкой.
— Надоело мне тут, Колюшка, — плакалась она сыну. — Вот как надоело! И без толку ж все, я знаю. Ты поговори с врачом, скажи, что, мол, просится мать домой, что, мол, нечего ей тут у вас делать... И еще, — она жестом приглашала его склониться к ней, чтоб другим не было слышно, — т у т в с е т а к и е...
Они были одинаковы в этой палате, старые и помоложе, городские и она одна деревенская: все знали, что их ждет. Но Варвара отделяла себя от своих соседок. Эти городские все знали, обо всем умели поговорить — а говорили чаще всего зло, хоть о жизни, а хоть и о смерти, не жалели ни себя, ни других.
И дело тут было не в самих разговорах о близкой смерти. В деревне о ней больше говорят — конечно, старые люди, но говорят там совсем по-другому, как-то спокойней, согласней, что ли: что ж поделаешь, раз на роду у людей так написано. «От земли взят, землей кормлюсь, в землю пойду», — скажет старый деревенский человек. Мать-покойница перед смертью все, бывало, повторяла: «Чего ж бояться: умрешь — свой дом в земле найдешь». И когда Варвара дома была: сойдутся старые люди, зайдет о смерти разговор — начнут про матерей и отцов вспоминать да гадать, как встретятся с ними там, на том свете; хоть и никто, конечно, давно не верит, что есть он, «тот свет», а все-таки будто надежда какая есть, на душе как-то благостно становится — вроде и не страшно умирать, соглашаешься с судьбой. И Варвара со дня на день ждала, когда ее, наконец, выпишут отсюда и она будет лежать у себя дома, станут навещать ее свои деревенские бабы, будут говорить обо всем: и когда умереть ей лучше, и во что обрядить, и кого надо будет на поминки позвать, — и все это будет обычно, просто, как будто речь идет об обычных хозяйских делах. Может, и не так оно все будет на самом деле, и она сама знала, что не так, но тут, в больнице, среди обнаженных чужих страданий, и свои — и телесные и душевные — казались невыносимей, а вот дома, уверяла она себя, дома ей легче и лучше будет.
Давно разучилась она хотеть для себя, а теперь и у нее появилась своя — последняя — мечта: чтоб увез ее сын из этой больницы к себе домой, а уж там можно и умереть — тихо и спокойно, на своей кровати в закутку за лежанкой, и чтоб не дежурная няня, а соседка бабка Настя закрыла ей глаза; ...а потом на голос причитающей Насти потянутся со всей деревни к ее хате бабы, будут креститься на святой угол, утирать уголками платков слезы и говорить ей, Варваре: «Прости, Варвара, если что...», — а она и не держит ни на кого зла и умрет без греховной обиды на жизнь: мало ли чего не бывает в ней, в этой жизни, а все одно — жалко ее, эту жизнь, одна она...