Я беру со стола полулитровую белую кружку, зачерпываю ее до краев. Пленные аж подались вперед, каждый ждет, чтоб я подал ему первому. У меня дрожит рука, вода выплескивается через край. Я хочу подать молодому — он нетерпеливо тянется мне навстречу, — но старый стоит ближе и так впился в меня своими ястребиными глазами, что у меня не хватает решимости протянуть кружку мимо него. Вторую кружку я подаю молодому; он принял ее обеими руками, но пьет не как старый, в три глотка, а медленно, будто сосет. Потом я подаю им еще по одной.
— Отец ничего не сказал?
— Не.
— Им же спать гдей-то надо.
— Отец ничего не говорил.
— Полькь! — доносится со двора голос отца. Мачеха выходит и вскоре возвращается со снопом соломы. Она относит солому в горницу в пустой угол за лежанкой, берет старую домотканую попону, бросает ее на солому и кивает пленным: проходите. Сама берет цибарку и уходит доить корову.
— Смотрите тут, — сказала она.
Немцы проходят в горницу. Отстегивают котелки, снимают ранцы. Молодой тут же валится на солому, но старый поднимает его, делает постель, и уж потом молодой ложится опять.
Старый достает из ранца металлическую безопасную бритву, помазок, мыло, маленькое квадратное зеркальце, полотенце, алюминиевую кружку — все у него, у гада, есть. Ранец он прячет под солому в изголовье, бритвенные принадлежности завертывает в полотенце и выходит на кухню. С кружкой в руке он идет прямо к ведру, но потом останавливается и вопросительно смотрит на нас. Мы киваем: бери, хоть ведро.
Немец пристроился бриться у плетня. Снял гимнастерку, засучил рукава исподней рубахи, стоит намыливается перед зеркальцем. Мы из сумрака хаты смотрим в окно, как бреется немец, как ловко и быстро чешет он по лицу своей бритвой.
Из сарая вышел отец. Пленный заметил его, как-то непонятно закивал, но отец отвернулся и быстро прошел в хату. Он потоптался на кухне, прошел в горницу, по-хозяйски зорко все осмотрел там и задержался над молодым. Тот, кажется, уже спал. Отец приподнял в руке костыль, будто хотел ткнуть им пленного... посмотрел на нас и быстро ушел из хаты. Он явно не находил себе места.
Побрившись, «кобчик» пришел в хату и растолкал молодого. Тот долго не мог проснуться, но старый заставил его встать и идти вместе с ним умываться. Тетя Поля велела мне вынести им ведро воды.
Когда они оделись и уселись на свою постель, старый достал губную гармошку и стал наигрывать нашу русскую «Катюшу». Потом он вышел на кухню:
— Мальчик кочит? Битэ, — и протянул мне гармошку.
— Не смей брать! — окликнула меня мачеха, зажигавшая в этот момент лампу. Она могла и не кричать — все равно я не взял бы. Пленный стоит некоторое время, держит в протянутой руке гармошку, на сизом после бритья лице жалостливое недоумение. И опять, как и на улице при отце, я испытываю какое-то неудобство перед ним. Видя, что ни я, ни Петр не возьмем у него гармошку, пленный уходит на постель.
Из горницы опять донеслись звуки гармошки. Теперь играл молодой. Он наигрывал, должно быть, какую-то свою немецкую песню — грустную и очень простую. Казалось, что пленный все время повторяет одно и то же место, но с каждым повтором мелодия заметно менялась — она будто очищалась, становилась прозрачной, светлой и еще более печальной.
Мы все трое невольно затихли. Тетя Поля подперла ладонью щеку, и не понять было, то ли она внимательно слушает игру пленного, то ли занята какими-то своими мыслями. Я смотрел на нее — в этом ее нелепо повязанном грязном платке, на ее толстые черные пальцы, которыми она водила в задумчивости по щеке, видел ее глаза, серые, потухшие, и сам не знаю почему, впервые почувствовал, что ей трудно и одиноко с нами. Мне вспомнилось, как соседка тетка Пора говорила ей недавно во дворе: «Э, голубушка ты моя родная, так и подохнешь собакой. Твое дело вырастить, а потом здорово нужна им будешь!.. Уж это известно»... И наша мачеха, хоть и не поддакивала соседке, но и не возражала ей.