Но, конечно, литературоведами их не назовешь.
В недолгий срок случай свел меня с Алексеем Максимовичем Горьким. Я и спрашиваю его:
— Как это называется у вас в литературе, Алексей Максимович, что это за удивительный жанр такой — называть живущего среди нас человека по фамилии, указать место его работы и занимаемую должность, а потом писать про него как черт на душу положит?
— Не пойму, о чем вы, Семен Михайлович. Документальную прозу имеете в виду?
— Я имею в виду «Конармию» Бабеля.
— Это талантливый человек, я его поддерживаю.
«Ах, — думаю, — раз вы его поддерживаете, тогда он не развалится пополам, если я по нему ударю». А мне больше ничего уже не оставалось.
И я бухнул в «Правду» «Открытое письмо Максиму Горькому», которое и было опубликовано 26 октября 1928 года. Я не имел намерения затевать литературную тяжбу с Алексеем Максимовичем, тем более что отлично понимал: играю на чужом поле. И не литературный критик я, и не великий мастер художественного слова, но меня вынудила ситуация.
Горький немедленно написал мне ответ через ту же «Правду». Повоевали мы немного, потом встретились. Нет, не специально, на мероприятии каком-то. Он мне и говорит:
— Бабель — способный писатель. Таких надо беречь.
— Тысячу раз согласен. Конечно, мы обязаны хранить человеческие способности, таланты, но и они должны ответно приносить нам классовую пользу. Так я это понимаю.
— И все-таки, Семен Михайлович, вы должны осторожно подходить к оценке Бабеля. Поймите, к вашему голосу прислушиваются десятки тысяч людей.
— Так ведь и вы должны выступать с учетом того же момента — к вашему голосу прислушиваются, быть может, сотни тысяч и миллионы. Мне, конечно, лестно услышать от вас, что мое слово авторитетно для десятков тысяч, но я считаю своим долгом ответно прислушаться к их голосам.
На том дело и кончилось. Исааку Эммануиловичу же наша дискуссия принесла только пользу — привлекла внимание к его творчеству, прибавила популярности. Таково свойство всех литературных баталий. Но самое главное — в результате появилась книга «Конармия», та, которая сегодня известна всем.
В новой жизни мне пришлось постигать сразу слишком многое, создавать неведомый раньше круг впечатлений, образов. Я, например, оперного певца впервые услышал в 1920 году, когда мы с Ворошиловым приехали на съезд партии. Правда, это был Шаляпин.
Попалась мне как-то его книга «Душа и маска», прочитал я ее не без интереса, тем более что встретился мне там и рассказ о нашей с ним встрече. Первой.
Нас познакомил Демьян Бедный, который был дружен с Федором Ивановичем.
Квартира нашего пролетарского поэта тогда была в Кремле. Сюда-то, приезжая в Москву, и наведывался Шаляпин. Здесь он встречался со многими людьми, руководителями нашего государства. Видел Владимира Ильича Ленина, Михаила Ивановича Калинина, товарища Сталина. Как совершенно искренне признается Шаляпин, в политические беседы гостей своего приятеля он не вмешивался и даже не очень к ним прислушивался. Их разговоры понимал мало, и они его не интересовали.
Однажды Бедный сказал Шаляпину, что не худо было бы запросто съездить к Буденному в его поезд, стоящий под Москвой на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. При этом Бедный намекнул Шаляпину, что поездка может доставить ему пуд муки, что в то время было весьма не лишним. Шаляпин пишет, что ему было любопытно познакомиться со мною, ну а пуд муки мог придать этому знакомству еще более приятную окраску.
Но и предполагаемая мука не выручила: не понравились мы Федору Ивановичу — ни я, ни Ворошилов, ни Фрунзе, а именно такую компанию обнаружил он в вагоне на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. Мои замечательные усы нашел он «сосредоточенными», как будто скованными из железа, а мое «очень выразительное» лицо — скуластым, совсем простым и солдатским. И Федор Иванович только взглянул на меня, сразу понял, что я — типичный советский вояка, которого не устрашает ничто и никто, и если я и думаю о смерти, то только не о своей собственной.
Климент же Ефремович очень со мной контрастировал. И если кому-то покажется, что это для Ворошилова лучше, то нет, тоже плохо. Шаляпину он показался рыхлым, будто слепленным из теста.
Что же касается Фрунзе, с ним, по Федору Ивановичу, дело обстояло вообще из рук вон. Он о Михаиле Васильевиче был даже очень наслышан и знал совершенно достоверно, что при царском режиме тот во время одной рабочей забастовки в Харькове с колена расстреливал полицейских, чем якобы и был знаменит. Полемизируя с Фрунзе по военным вопросам, кто-то в дискуссионном пылу иронически заметил, что военный опыт Михаила Васильевича исчерпывается тем, что он застрелил одного полицейского пристава.
Поэтому артистическое образное видение подсказывало Федору Ивановичу, что встретит он человека с низким лбом, взъерошенными волосами, сросшимися бровями и с узко поставленными глазами. Таким Фрунзе ему рисовался.
Ан нет! Сидит какой-то с мягкой русой бородкой и бесцветной физиономией.