Я ни капельки не осуждаю его. Жена Валерия Алексеевича принесла двойню, мальчики голосистые и прожорливые, и все помыслы доктора – о маленьких сыновьях. Он мечется по Омску в поисках детского питания. Перевести бы пацанов на коровье молоко, но окрестные крестьяне только в зимние холода везут молоко, мороженное кружками, на рынок, а сейчас на дворе, в степи и на городских улицах ростепели. В бутылочной расфасовке водица, а не молоко, неможно богатырей выкармливать синей водицей. «Ох, мальчики мои...»
Скоро я увидел омских опричников с мятущейся искоркой в блудливых глазах: они повержены в недоумение. Ловко вывезли живого человека из Иркутска в Омск, и можно заживо хоронить, и вдруг – на тебе! Столица Сибири, Москва и западные голоса разносят по миру то, что столь тщательно сокрывалось и пряталось. Времена, ребята, настали другие, непредсказуемые, хотелось сказать мне, но я молчал в ответ на дурацкие вопросы.
Одолев невидимый барьер, скоро доктор пригласил тайного пациента и заявил вслух: «Почитайте. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Я прочитал диагноз, хотя можно было и не читать. После разглашения ситуации играть с огнем решился бы только отъявленный негодяй.
– Завтра или послезавтра вас повезут в институт Сербского, будут делать вид, что для того и носят на крыльях, чтобы безошибочно диагностировать. Но в Серпах уже едва ли смогут побороть мой диагноз.
Я сдержанно благодарю психиатра и прошу разрешения посмотреть том Ивана Бунина на докторском столе. На самом деле я беру листок бумаги и, пользуясь паузой, пишу: «Я доверяю вам и хочу оставить тетрадку. Лет через десять, коли не найду вас, найдите моего сына и передайте», – доктор кивком головы обещает соблюсти просьбу. Из-за пазухи я вынул тетрадку школьную и отдал ему. Но придется ли мне цитировать запредельный документ? А сейчас говорю понятное в те дни: в стране, повязанной фашистами уже шестьдесят пять лет, страх надломился. Режим еще выкаблучивается, он все еще норовит примеривать звездный мундир на гнилых плечах, но светлые силы одолевают темень…
Так попал я в фантастическое положение. Опять самолет понес меня над страной, а черная «Волга» тащила, как кляча, по улицам Вавилона и втащила в ворота дворца. Они раскрыли зев и следом захлопнулись, тихие офицеры вели по ковровым дорожкам. Я разглядывал, куда попал, в какое подземное царство. Сокамерники сообщили, что в Лефортово. Я благоговейно смолк, услышав шаги Александра Исаевича Солженицына и дыхание, Марина, прекрасного Твоего Глеба (Солженицын далеко, а Глеб рядом). В бетонных двориках я пытался на прогулке вынюхать запахи Твоего дома, но тщетно. Зато в Серпах, когда врачи поставили на выстойку лицом к окну, я всмотрелся в городской пейзаж и поплыл. На балконе дома напротив я увидел незабвенного Лена Карпинского. Лен курил и тоже смотрел в мою сторону. Много лет назад мы сетовали, нет ли в затее поселить Карпинского окнами на институт имени Сербского дурного умысла держать постоянно пред одним из главных оппозиционеров страны зеркало судьбы, пусть гипотетической в принципе, но с точностью расчислить будущее никто бы из нас тогда не взялся.
И вот мы, разъединенные всего лишь сотней метров, провидцы и странники, предпочитающие крепкий домашний уклад странничеству, смотрим судьбе в суровые очи. Боже, как выхудал ты, Лен, и глаза запали. Куришь простые сигареты, один из прекрасных безработных России. Блистательный ум, философическая оснащенность и основательность, – опыт, да, пусть опыт функционера в диковинном государстве, но опыт бесценный. Именно этот опыт вооружил Горбачева и Ельцина универсальным знанием системы. Надо выдержать, Лен, надо устоять; мы еще пригодимся России в лучшем качестве сыновей горемычных, преданных ей до гроба. Мы никогда не удалимся в Палестины, слышите, господа. Мы готовы уйти в скит на время, но вы не дождетесь, что мы уйдем с этих балконов, откуда открывается страшный вид на Зазеркалье. Мы останемся...
А помнишь, Лен, тот разговор, когда «Известия» пришли с сообщением: никому неведомый провинциал из Ставрополья избран секретарем ЦК партии, всего-навсего одним из секретарей? И ты сказал: «Если он поднимется и не сорвется, он начнет реформы».
1977-й год? Или 78-й?
Ранее мы надеялись на Косыгина, потом была зыбкая ниточка: вдруг закусит удила Катушев? Не закусил. Хуже того – они пятились и боялись свежего ветра. Стагнация общества с неизбежностью подвела Россию к пропасти. Они заглядывали туда и содрогались.
– Почему ты уверен, Лен, что именно он начнет?
– Потому что он понимает – в тоталитарном государстве духовное возрождение невозможно. Тоталитарное государство обречено на смерть. Надо мирным путем трансформировать его в правовое. И он понимает это.
– Ты знаешь его взгляды из первых рук?
– Когда я был секретарем ЦК комсомола, а он секретарем крайкома комсомола, мы успели обстоятельно говорить о России. Он понимает, что Россию надо поднять.
Допустим, он сдвинет Россию. Тяжелая на подъем, она сдвинется с места и пойдет. Но куда?