Семён Ваганович всегда очень следит за своей внешностью и хотя, одежда его была с той же свалки, но костюм на нём сидит всегда очень аккуратно, ботинки не стоптаны, он их вовремя подколачивает какой-нибудь резинкой, не давая им окончательно изорваться и по внешнему виду он мало походит на бомжа, а точнее сказать, в его внешнем виде не было даже следов бомжевания. Про него можно даже сказать, что в обстановке, в которой он находится, по сравнению с другими бедолагами задворков сегодняшнего мира, – он эстет. Слово «эстет», отображает не только его манеру говорить, следить за своим внешним видом, но относится и к образу его мыслей, которые всегда проявляются в разговоре с профессором самым изысканным и деликатным образом. Поговаривали, что он и не бомж совсем, а имеет в городе квартиру, только отдал её какой-то беженке с горячей точки из ближнего зарубежья с многочисленным семейством, а сам переселился сюда, сколотив себе эту дощатую хибарку без какого -либо комфорта и даже без элементарных жизненных условий и стал рисовать. Возможно всё это и враки, только на него это очень похоже. Именно человек высочайшей культуры и внутренней самоорганизации так и мог поступить. Мир денег, золота и гламура мстил художнику за добровольный уход на задворки от сверкающих прелестей мира, но он не обращал на это внимания. Крокыч всегда был весел и только, когда садился за мольберт, то сосредоточившись, уходил в себя и становился таинственно угрюм, а в часы наивысшего напряжения даже жёлчен. Кровь как бы отливала от его лица, а глаза уходили глубже в синету подбровных дуг. Рисовал же он с упоением, иногда днями просиживая за этюдами. Выберет какую- нибудь заплесневелую кадку из – под рыбы, прикрепит на неё планшет и рисует, рисует, рисует.
Вениамин Павлович, как никто другой, понимал своего друга и нередко буквально приволакивал его с «натуры» и приводил в чувство холодной водой и настойкой валерьянового корня, укоризненно говоря: «Зачем же вы, дружище, паритесь на солнце, да ещё около этой вонючей кадки? Это, право, не полезно ни вам, ни вашей картине. Вы должны жалеть себя, потому как ваше тело – это храмина божия и Создателю совсем неприятно, что вы, созданное им тело, разрушаете… Вы не имеете никакого права разрушать то, чего не создавали. Вы, милейший, вандал.
– Это я вандал!! – возвысил голос Крокыч.
– Так чему вы удивляетесь, дорогой!? Вы хотите сказать, что художники не могут быть вандалами?
– А вот тут вы, уважаемый профессор, не правы и решительно не правы! – начинал, как всегда, оспаривать Вениамина Павловича художник. Глаза его при этом загорались и он тут же начинал объяснять профессору с жаром, что он не маляр, а художник: «Я должен реализовать данный мне Творцом талант и он меня простит за чрезмерное рвение, этим рвением я увеличиваю славу Создателя… Чем же я плох? Разве только плох тем, что не закопал свой талант в мусор, а пытаюсь его умножить?»
– И для этого обязательно нужна тухлая бочка на солнцепёке? – Без тени насмешки и с любовью спрашивает профессор.
– Это только маляр рисует то, что видит, – запальчиво начал объяснять Крокыч, – а я художник и должен при помощи красок передать не только видимое, но и невидимое, например запахи, а не просто нарисовать воздух, хотя и воздух тоже, но обязательно наполнить этот воздух живыми запахами, звуками… Да, да, любезный,… именно живыми запахами и звуками и тогда картина становится иным миром, а её рамка просто преддверием в него. Но и это не всё, дорогой друг. Рисуя, я всегда имею в виду, что воспроизвожу только частичку мира, но через эту частичку я стремлюсь показать весь мир.
– И через рваную галошу на переднем плане вашей картины, с изношенной матерчатой подбойкой, с невыцветшей тканью на отогнутом уголке? – спрашивает совершенно серьёзно профессор.
Надо сказать, что они никогда не высмеивали друг друга и ко всему, казавшемуся простому человеку обыкновенной глупостью, относились весьма серьёзно, потому что знали – за этой «глупостью», стоит, пока неосознанная и ими до конца непонятая реальность. Спорили они иногда подолгу, но всегда, даже в непримиримом споре относились друг к другу весьма уважительно. Вот и теперь они опять выясняют взгляды на мир и искусство.
– Вот именно… вот именно, – заулыбался Семён Ваганович, – а я ведь знал, что вы заметите этот чистенький лоскутик на старой рваной галоше… знал… Добрейший мой человек, а не кажется ли вам, что жизнь в миру сродни этой многотерпеливой обуви? И нет на ней уже ничего, чего бы не коснулись камни, гвозди, зной и грязь и только, уже в выброшенной на свалку и совершенно искалеченной, в ней ещё теплится её оголённый, трепещущий и никому не подвластный дух и новизна, которые и выражаеются через этот удивительно чистенький, можно сказать, первозданный матерчатый уголок подбойки.
– Что-то сударь очень глубоко, для обычного понимания, – мягко проговорил профессор.