– А группа – это я сам, – продолжал Кайт. – Как мне стало известно из достоверных источников – а конкретно из «Melody Maker», – на моих выступлениях сердца разбиваются вдребезги, так что, ребята, не забываем включить защиту.
Я проплакала весь концерт, сидя на краю сцены. Видимо, со стороны я смотрелась художественной инсталляцией: «Девушка плачет от берущих за душу, печальных песен». Я пыталась сдержаться, но сдалась уже на второй песне. Все песни Джона были пронизаны тем же ломким, пугающим беспокойством, которое настигает тебя по ночам, когда ты сидишь в одиночестве, в темноте, и до жути боишься будущего. Я хорошо знаю, что это такое.
В песне о его маме, о ее нервном срыве – «Тема для мелодии» – были такие слова:
Один раз он посмотрел на меня, увидел, что я рыдаю, и, кажется, растерялся – запнулся, – чуть было не оборвал песню на полуслове. Но я храбро ему улыбнулась, и он улыбнулся в ответ – так же радостно, как улыбался мне в баре, – и вернулся к своему печальному, горестному куплету.
Вот тогда-то я и поняла, что люблю этого расхристанного, некрасивого, разговорчивого человека в нелепой меховой шубе, который целый день бродит по городу в поисках смеха и ярких огней, а вечером выходит на сцену и расстегивает неуклюжими толстыми пальцами верхние пуговицы на жилете, чтобы выставить напоказ свое сердце.
После концерта Джон задержался в гримерной и влил в себя три бокала виски – которые, будучи Джоном Кайтом, он вдохнул, словно пар, меньше чем за десять минут, – после чего радостно объявил, что ему надо «сдаваться Герцогине для интервью», и мы поехали к нему в отель.
У меня с собой была только одна кассета на 90 минут. Когда я собиралась в Дублин, мне даже в голову не приходило, что мы с Джоном Кайтом проговорим до пяти утра. Он был пьян ровно настолько, чтобы его потянуло на разговоры, ну а мне только дай поговорить.
Он рассказывал о своей маме. Ее отправили в психбольницу, когда ему было девять. Отец пил по-черному, и Джону пришлось в одиночку заботиться о трех младших братьях. Он надевал мамино пальто и сажал малышей к себе на колени, чтобы они вдыхали запах пальто и представляли, что мама рядом.
– Я читал, что так делают со щенками, – пояснил он. – Они и были похожи на маленьких беззащитных щенков. Которых выбросили на помойку в картонной коробке.
Он рассказывал, что они жили так бедно, что в Ночь Гая Фокса воровали дрова, предназначавшиеся для общественного костра, и везли их домой, спрятав в детской коляске – а ребенка сажали сверху. Когда Джон навещал маму в больнице, чувствуя себя совершенно раздавленным, маленьким и беспомощным, и вместе с тем ужасно старым, она никогда его не обнимала. Даже не прикасалась к нему. Ее пугал всякий телесный контакт, и она не могла пересилить свой страх. Но когда он уходил, она целовала кончики своих пальцев и прижимала их к его губам со словами: «Это мое «до свидания» Джону».
Я рассказала ему о своей семье – о вечно подвыпившем папе, о нашем бедном, унылом квартале. Рассказала, как я сглупила, случайно проговорившись соседке, и теперь нам грозит неминуемая нищета – то есть пока ничего страшного не случилось, но может случиться в любую минуту, – и мне пришлось срочно устраиваться на работу, чтобы спасти семью от разорения. Я рассказала, что наша мама превратилась в сердитое привидение, и что я теперешняя ей не нравлюсь. Мама считает, что Долли Уайльд это
– Да уж… Людям вечно свербит объяснить тебе, кто ты на самом деле, – сказал Джон, скривившись от отвращения, словно речь шла о каком-то совсем уже тухлом хобби вроде фольклорных танцев или мастурбации кошкам. Он закурил сигарету. – Люди такие, блядь, скучные.
Мы проговорили всю ночь. Когда за окном рассвело, Джон устроил мне постель, накидав в ванну подушек.
– Как в «Норвежском дереве», да, малыш? – сказал он.
Я забралась в ванну – неожиданно там оказалось уютно – как будто ты птенчик в яйце, – и Кайт укрыл меня своей шубой. Белая ванна, полная меха.
– Сейчас ведь еще не так поздно? – спросил он с надеждой в голосе, присаживаясь на бортик ванны.
– Джон, уже пять утра.
Он на секунду задумался.
– Значит, мы можем еще немного поговорить.
И мы говорили. И много смеялись. Он лежал у себя на кровати и рассказывал всякие смешные истории, иногда умолкал – засыпал? – а потом вдруг хихикал, и я тоже хихикала, и он говорил: