Эстетическое измерение — это необходимая опасность, маленькая отцензурированная зона месмерического настраивания, без которой мы не знали бы, что есть мистический зазор между тем, что такое вещи, и тем, как они являются, причем именно благодаря ему мы знаем, что должны относиться к существам, называемым нами людьми, как к целям, а не средствам, ведь то, как вы меня применяете, полностью меня никогда не исчерпывает. Благодаря такому настраиванию я в конечном счете открываю, что мое внутреннее пространство бесконечно, как «TARDIS» доктора Кто. Но, если следовать внутренней логике «Критики способности суждения» Канта, пускай и не ее явной аргументации, столь же вероятно и то, что прекрасная вещь внутри тоже больше. Опыт говорит нам, что, возможно, какая угодно вещь — тоже «TARDIS». Ведь опыт красоты — именно тот феномен, в котором я не могу сказать, кто его начал: я или вещь. Однако Кант приходит к выводу, что на самом деле отсюда всё же следует, что его начали мы (субъект). То есть это значит, что я не слишком отличаюсь от других вещей, таких как сверчки и даже биты для крикета[59]. Но также получается, что сверчки и биты для крикета особенны в том отношении, в каком я считаю особенным самого себя как личность. Следовательно, биты для крикета могут быть каким-то образом немного более «живыми», а сверчки (пожалуй, и летучие мыши тоже) — в каком-то смысле «людьми». Безумие, да? Неудивительно, что вам не позволяется говорить такие вещи вслух в университетской столовой.
Небольшой кусок месмерического, магического динамита заложен в ключевой точке архитектуры модерна: тон, насыщенный гармониками, которые не вполне настроены на человеческие телеологические координаты, а потому вызывают «отвращение». Трансцендирующий самого себя субъект гарантируется таинственной силой, проистекающей из не-субъекта («объекта»). Я могу быть тем, кто решает, включен свет в холодильнике или нет (корреляционизм), однако сначала всё равно нужен холодильник, по какой-то причине меня к нему тянет. Народ саамы из северной Скандинавии долго подавляли жадные корпорации и государство, занятое самоутверждением. Почему тогда саамы не желают ответить порчей на ту порчу, которую навели на них глобальные корпорации? Причина в том, что это связало бы их культуру с культурой корпораций во взаимном пространстве настраивания, то есть их культура была бы искажена подобной попыткой[60].
Люди странные, когда ты чужой[61]Вещи — в точности то, что они есть, и вместе с тем никогда не то, чем они кажутся, а отсюда следует, что они практически неотличимы от тех существ, которых мы называем людьми. Человек — это существо, которое так вот и лавирует. Как только мы начинаем понимать различие не как жесткое различие, а как жутковатое родство, на что я уже указывал, мы понимаем, что люди намного больше похожи на нелюде́й, а нелюди намного больше похожи на людей, чем нам хочется думать, — и две фразы не вполне сходятся друг с другом. Радикально неразрешимым вопросом является то, сводимы ли мы к чему-то бесчувственному, несознательному, безличному, или же вещи, отличные от нас, например лисы или чайные кружки, сводятся к чему-то более высокому, в частности к личности, как она обычно понимается. Я мог бы быть андроидом, а андроид мог бы быть личностью, и это самое большее, что мы можем сказать. Устранение неопределенности за счет сведения одного к другому и есть то, что называется насилием. Если я решаю, что вы просто машина, я могу как угодно вами манипулировать. Если же я решаю, что вы человек, а человек значит «не машина», тогда я могу решить, что остальные вещи, напротив, просто машины, и ими-то как раз манипулировать можно.
Я наигрываю мелодию под названием «я сам», на которую вы настраиваетесь, но она сама настраивается на вас, так что у нас получается ассиметричный разрыв между «мной самим» и мной, между мной и вами[62].