И вот, жалея мальчика в настоящем, жалея его в будущем, чувствительный человек наш надумывает самое простое, по его мнению, дело. Он решается отдать свои средства на образование мастерской ("Отдай имение твое!"), в которой бы ребят не били, а учили, не мучили голодом, а кормили — и думает, что общинное начало в виде артельного хозяйства, вещь не только не предосудительная, но прямо нужная и законная. Он отыскал избитого мальчика, а этот привел к нему еще двоих, тоже избитых, три другие ушли от другого сурового хозяина сами, и вот начинают жить. Чувствительный человек, чтобы не откладывать дела в долгий ящик, "принанял" покуда в главные мастера взрослого сапожника, но, желая быть последовательным именно в смысле народного дела, он должен "убедить" как взрослого рабочего, так и маленьких учеников его в том, в чем убежден сам. Ему обидно, что его называют "хозяином". Какой он хозяин? Он такой же, как и они. Он хочет только, чтобы, при его помощи, они "сами" завели "свое" дело на товарищеских основаниях, сами были хозяевами своей работы. На первых же порах ему приходится, очевидно, очень и очень много разговаривать. Сапогов не шьют покуда, а разговоры идут, и разговоры долгие. А покуда они разговаривают, против него, против этого чувствительного человека, уж устраивается нечто неприязненное. Положим, что у нас нет ни буржуа, которые не дают жить пролетарию, "нет даже сословий" — нет ничего в западноевропейском, не христиански-враждебном роде, но есть двое хозяев-сапожников, которые недовольны, и очень основательно недовольны тем, что от них сбежали мальчики, что это дурной пример; есть, кроме того, матери и отцы, не понимающие и не могущие понять, почему это барин затесался к сапожникам, что ему нужно, и непременно думающие, что тут что-нибудь не так; есть, наконец, сами мальчики, берущие пример в непонимании как с родителей, так и с взрослого мастерового, своего учителя, который также покашивается на барина, отказывающегося быть хозяином, и полагает, что тут не без подвоха. Все эти — не буржуа, ни тем паче рыцари, ни, боже избави, пролетарии, начинают шушукать, болтать, обсуждать в кабаке, за воротами, а те из них, кому нужно, начинают и поступать по силе и по мочи. Как они поступают — не наше дело. Но представьте себе, что впечатлительный человек, вследствие их поступков, с сожалением принужден пойти, положим, хоть к г. Достоевскому, "посоветоваться", как ему быть?
— Закрывать мне мастерскую или же отстаивать ее? Что ответит ему Ф. М.? Неужели скажет:
— Смирись! Гордый человек!
Но на это впечатлительный человек может возразить:
— Да я и так уж смирился. Мне лично ничего не надо, я хочу только хоть этим пятерым, шестерым мальчишкам быть полезен. Неужели же я должен бросить их на произвол судьбы? Ведь их пуще прежнего начнут колотить колодкой по голове? Мне кажется, что я и по-христиански не имею права отступать. Я должен идти до конца. Пусть делают, что хотят, я готов!
— Смирись, праздный человек! Покори себя себе, усмири себя в себе. Не
— Стало быть, бросать посоветуете?
И даже на этот вопрос нет категорического ответа; не слушая и не останавливаясь, Ф. М. продолжает прорицать:
…И узришь свет! И увидишь правду! Победишь себя, усмиришь себя и других освободишь; и узришь счастие… и начнешь великое дело… Не в вещах правда.
И так до бесконечности.
Читатель видит, до какой степени самые прекрасные прорицания оказываются бесплодными, раз "на родной ниве" оказалось крошечное дело. Видит, что даже ответов на самые простые вопросы, возбуждаемые делом, совсем-таки нет в обращении. И не следует ли из этого, что прежде, нежели приглашать потрудиться на ниве, прежде, нежели рекомендовать смирение, как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможной внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и "дело", в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после.
ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЙ БЕЛЬЭТАЖ