Пафос немудрящей этой пьесы был более чем понятен московскому зрителю 1756 года, когда русские купцы, промышленники, горнозаводчики начали теснить аристократию; нужен был Островский, чтобы изобразить этот процесс во всей красе. Москва всегда боится, что понаедут какие-нибудь «Новоприезжие» и упразднят здешний дух. То есть она, конечно, рада и «вечным французам» на Кузнецком мосту, и даже собственный театр начинает с французского водевиля за отсутствием русского репертуара — но ее вечно томит страх перед своими, русскими, но нестоличными. Ведь они грубы, глупы, обращения не знают, ведь они нас захватят — и потому надо их как можно скорее выставить дураками! Тот факт, что они кузнецы (или купцы, или в конце концов гастарбайтеры, то есть их руками все это благолепие и созидается), Москву никогда не заботит. Она ведь не для тех, кто работает, — она для тех, кто красиво тратит; и в этом смысле, воля ваша, за 255 лет ничего не изменилось. Легран не рассказывает нам, как сколотил свои денежки Доримонт; они у него есть — и все. Но к тем, кто заработал их своими руками, Москва традиционно сурова; им надо еще долго доказывать свою московскость. Чем же? Прежде всего умением презирать понаехавших; но это приобретается только во втором поколении. Будь в этой пьесе второй акт — он был бы о том, как сынок Барон, набравшись столичного лоску, третирует офицеров, разбогатевших во французских колониях — допустим, в Квебеке.
Нравится ли мне эта столичная матрица? Нет, конечно. Но она такова, и никогда другой не станет; вот почему из всего обширного наследия Леграна первый московский театр выбрал для своего открытия именно «Новоприезжих». Впрочем, столичный снобизм и ксенофобия — вещь одинаково естественная что для Парижа, что для Москвы. Разница в том, что Парижу есть чем гордиться помимо столичности. Что осталось в этом смысле у Москвы — честно сказать, не знаю.
Жить очень трудно, брат
Все «серапионы», начиная со старшего, Федина, и кончая младшим, Кавериным, — стартовали мощно, и даже Лев Лунц, душа объединения, студент-восточник, в 23 года умерший в Берлине от ревмокардита, за пять лет литературной работы написал достаточно, чтобы полноправно войти в историю русской литературы. Лунц и был последним, что их объединяло, — его именем они клялись, оно было их паролем и после того, как в 1926 году братство перестало собираться, разойдясь чересчур далеко. Никитин, Зощенко, Тихонов, Полонская, Вс. Иванов, Груздев, Познер — все оставили след; и всех хранила какая-то сила — не загробное ли заступничество Лунца? Все они умерли своей смертью, хоть прошли и террор, и войну.
Горько мне представлять их посмертную встречу — в нее отчего-то верится. У «серапионов» была строгая дисциплина: ради своих суббот они пренебрегали любыми делами; не может быть, чтобы, дождавшись в 1989 г. последнего, Каверина-Зильбера, они не сошлись невидимо в уцелевшем Доме искусств, в комнате Слонимского на втором этаже. Не знаю, что там теперь, кажется, клуб.
— Прости меня, Левушка, — сказал бы старший. — Ты все верно предсказал мне в последнем письме. Я написал семь советских романов — один другого унылее — и безнадежно увяз в последнем, уцелеет от меня только первый, в котором с миру по нитке надергано из всей мировой литературы, но есть живая растерянность хорошего человека, осознавшего, что быть человеком уже недостаточно. Я не помог издать твою книжку, хотя стал крупным сановником. Я предал многих друзей и травил многих великих сверстников. Старость моя была одинока. Если бы ты видел меня, высохшего, как Кащей, не способного выжать из себя ни строчки.
— И ты прости меня, Левушка, — сказал бы единственный поэт среди них. — Я не предавал друзей, но молча соглашался с их травлей. После первых двух книг не написал ничего значительного. Я тоже дослужился до больших советских чинов, повторял глупости со многих трибун (это называлось «защищать мир»), и стихи покинули меня. Но на старости лет я влюбился в переделкинскую медсестру и две тетради исписал любовной лирикой, детской, смешной, уже совершенно бездарной, — о, если бы ты видел меня, приплясывающего старца.