Но всё-таки эта разноголосица давала мне кое-что существенное, я запоминал имена авторов, титулы книг, отыскивал их, читал, пытаясь объединить то, что знал и видел, с тем, что рассказывали книги. Не объединялось, — вероятно, потому, что количество непосредственных наблюдений жизни росло быстрее книжных знаний, а также и потому, что основная, «ведущая» идея литературы не освещала очень многих явлений действительности. В конце концов у меня и Плетнева с развитием интереса к литературе возникло недоверие к её показаниям.
Прочитав «Паутину» Наумова, Плетнев с восторгом сказал:
— Вот она, сказочная ширь русской натуры!
Но он же после очерка Помяловского «Поречане» задумчиво и печально проговорил:
— И тут такая же дикость, как в «Паутине».
Главное, что мы хотели и должны были понять, — это, конечно, мужик. Его вешала на шею нам литература, его взваливали на жидкие хребты наши руководители и воспитатели — и, как я сказал, мы приняли все основные догмы народничества за истину. Но нам было очень трудно определить, что у нас — вера и что — знание.
В те годы стоял «во главе угла», возбуждая особенно свирепые споры, Глеб Успенский. Одни утверждали, что он, показав, как сильна «власть земли», неопровержимо установил «правду-истину и правду-справедливость» теории народничества, другие кричали, что он — «изменник». Мы воспринимали истерическую лирику его рассказов о деревне эмоционально, как воспринимается музыка. Глеб Успенский будил в нас какое-то особенно тревожное и актуальное чувство; Грейман очень удачно определил его, рассказав, что после чтения книг Глеба Успенского хочется сделать что-нибудь решительное, как сделали это жители Брюсселя после первого представления оперы Мейербера «Пророк», — они пошли ко дворцу короля требовать конституции. Но в Казани не было ни оперы, ни короля, в кремле, во дворце, сидел губернатор, а мы уже знали, что губернаторы конституции не дают. Знали мы и то, что рядом со святыми мужиками Златовратского, Каронина и других живут вовсе не святые «подлиповцы» Решетникова, мужики Николая Успенского, что в «Растеряевой улице» существуют безалаберные мастеровые, в Петербурге, на Охте, дикие «поречане», в Сибири есть «купечески разнузданные» приисковые рабочие и что очень много дикого, пьяного народа живёт недалеко от нас — в Суконной слободе Казани.
— Надобно что-то делать, — твердил Плетнев, а я, при его помощи, начал готовиться в сельские учителя.
Грустное и очень памятное впечатление вызвал у нас приезжий из ссылки, седоватый человек с растрёпанной бородой, длинным костлявым лицом и горбатым носом, тоже как будто вырезанным из кости. Это было в квартире некоего Перимова, кажется — доктора, жарким летним вечером, а человек этот одет был в толстое, тёплое, но не потел, по крайней мере на лице его не было пота. В охотничьих, выше колен, сапогах, подвязанных под коленями ремнём, он имел такой измятый вид, точно сейчас только обсушился, пройдя по болотам сквозь многие ливни и бури. Непреклонным сухим голосом он внушительно читал нечто вроде акафиста Глебу Успенскому, Лаврову и Михайловскому. Доклад свой начал он с рассказа о неудачных попытках революционной пропаганды среди рабочих, о том, что рабочие давали много провокаторов, что народовольцев окончательно погубил не Дегаев, а рабочий Меркулов. Затем долго доказывал, что защитники необходимости развития фабрично-заводской промышленности в сущности своей — слуги купцов. Кончил он словами давно знакомыми: все честно мыслящие люди обязаны бороться за то, чтоб охранять и развивать самобытные основы крестьянского мира и бороться против людей, которые проповедуют, что мужик тоже должен вертеть колесо бездушной, машинной цивилизации.
Слушало его десятка два солидных людей и человек пять молодёжи. Когда он кончил, все долго и натужно молчали, покашливая, переглядываясь, а какой-то лысый человек в мундире с золочёными пуговицами встал, понюхал цветы на окне и боком, осторожно прошёл в дверь соседней комнаты. Неприятное молчание продолжалось минуты две, не меньше. Плетнев шепнул мне:
— Вот черти…
Человек в охотничьих сапогах сидел, глядя в стол, разбирая пальцами клочья своей бороды, затем он спросил:
— Ну, о чём же поговорим?
Хозяин квартиры предложил перейти в столовую, пить чай.
— Там и поговорим.
Туда вслед за ссыльным пошло человек пять-шесть, остальные разбрелись по домам. Мы тоже ушли.
— Свинство какое вышло, — сказал Плетнев. — Обидели человека. Видел, как он усмехнулся, когда пошёл за хозяином?
Я не видел этого, но чувствовал себя нехорошо: может быть, мне показалось, что люди молча отреклись от правды.
Через некоторое время, придя к Плетневу в дом его вотчима на Собачьем переулке, я заметил, что пальцы товарища густо окрашены лиловой краской.
— Не могу отмыть, — сказал он и сообщил, что ему поручено печатать прокламации на мимеографе. Я очень позавидовал ему. Но всё это уже рассказано мною в книжке «Мои университеты».