«А у меня и свидетелей-то нет. Мы не думали, что надо будет когда-то, мы думали, что все время надо будет бояться, я вот немецкий знаю, и тут анкеты все время были, знаешь ли немецкий язык, да я и писала, что я не знаю немецкий язык, не признавалась. Нам надо было, мы все разбежались. И вот вечно думаю сейчас. Вот учительница тогда рассердилась на меня, так сердито смотрела. Я же не могу рассказать всей деревне, что действительно получилось так, что мы как бы предали, сами всех подготавливали и сами уехали. Ведь как на это посмотреть, с какой стороны посмотреть, да. У себя-то остается чувство вины какое-то. Без вины виноватые мы оказались. Так не я одна, нас таких много-премного… И ты всю жизнь чувствуешь себя все равно несвободным, хоть это все равно все прошло, а все равно что-то давит мне такое, неудовлетворенности такое, что-то к тебе прилипло, и тебе никак, понимаете, не очиститься, никак. Вот это самое главное, самое главное никак никому не доказать, да и некому доказывать, а все равно у тебя свое».
Ей трудно оправдаться, так как рассказ содержит интимные моменты, не подлежащие публичному выражению, табуированные в дискурсе о войне, который если и допускал телесность, то только жертвенную, страдающую от лишений, истерзанную врагом. Кроме того, здесь проблематичен рассказ о человеке, чьи индивидуальные решения (спасти некоторых жителей поселка) не могут быть предъявлены на фоне коллективной трагедии расстрела ввиду нелегитимности, да и отсутствия альтернативного коллективного нарратива спасшихся. Поэтому Л. Т-ва прибегает к конструированию собственных версий и мифов (согласно которым комендант спасает тех, кто работал в его окружении, из благодарности).
Фрагментация рассказов, как мы видели на приведенных примерах, — нарративное следствие жизненных испытаний, опыта, идущего вразрез с социальной нормой (по меркам военного времени) и маркирующего индивида как «пособника врага», нарушенного чувства целостности, непрерывности биографии. Подобный опыт фрагментирует, разрывает как сознание этих людей, так и взаимосвязь между различными эпизодами жизненной истории. Целые этапы жизни тонут в непроговоренности. Вообще рассказу как способу повествования предпочитаются формы речи, позволяющие спрятать голос актора, субъекта действия, который самой ситуацией приобретения опыта превращается в объект принуждения. Границы субъектности утрачиваются, коль скоро опыт принудительной мобилизации и насилия приобретен в коллективных структурах и далее сопровождается отсутствием дискурсивных форм проговаривания и отчуждения.
При попытках выстроить жизненную историю происходит инверсия. Сначала рассказывается о начале войны, описывается само событие — принудительная трудовая мобилизация, затем — освобождение. Жизнь после войны в нарративном плане выглядит бессобытийной, хотя выжить в послевоенной деревне было ненамного легче, чем в немецком трудовом лагере. Рассказ о детстве и жизни до угона в Германию сопряжен с существенными сложностями — эти периоды трудно интегрировать в биографию, ибо весь последующий жизненный путь изломан. Если сформулировать гештальт этой ситуации, можно сказать, что конструкция жизни до войны больше не интегрируема в послевоенную, нет связующих линий. Другая предположительная причина невозможности полного рассказа о жизни — идеализация времени до травматического события и населяющих это время персонажей, а также искажение всех связанных с ним чувств, поступков, мыслей[348]
. Идеализация счастливого времени или нежных, любящих родителей, братьев и сестер в принципе способна привести к стремлению вовсе избегать рассказов, которые могут разрушить идеализированный образ. Но в массиве полученных нами интервью идеализация предвоенного детства, особенно в крестьянской среде, оборачивается сюжетом о хорошо функционирующем домохозяйстве, достатке, труде на себя.Из интервью с Н. Д-вой: