Парадоксальность фотографии заключается в том, что она демонстрирует нам фрагмент, который, казалось бы, должен подтверждать некоторую реальность («так было»), а невольно удостоверяет нечто иное — «это забыто». Так происходит, поскольку «реальность» целиком и полностью находится во власти повествований о самой себе, которые готовы поглотить фотографию как нечто их подтверждающее, как средство иллюстративное и несамостоятельное, дополнительное по отношению к ним. Пока она выполняет эту функцию, она считается документом. Но параллельно она указывает на неполноту памяти, на те лакуны, которые мы не можем преодолеть, даже созерцая ее. Фотография свидетельствует о невспоминаемом в воспоминании и служит не утверждению истинности некоего события, а демонстрации того, как событие было превращено в повествование, из которого исключены вещи незначимые — их надо забыть, чтобы история могла быть рассказана.
Фотография (а в еще большей степени — кинематограф) вступает в противоречие с тем пониманием документа, на котором базировалась историческая наука, с пониманием, согласно которому документ — это запись имевшего место факта, не важно, записан он летописцем или таможенником, причем, в свою очередь, не важно, честен ли был этот таможенник в своей записи или нечист на руку. То есть архив, с которым работают историки, — это тексты, письмена, где закреплена память о прошедшем времени, а также вымыслы, обманы и уловки, от которых эти письмена неотделимы. Казалось бы, фотография вполне подходит под это определение. Она тоже запись события, его световой отпечаток. Но, как было сказано, она является таковой только тогда, когда участвует в уже описанном событии, подтверждая или опровергая его. При этом эффект подобного «дополнения» столь велик, что впору говорить о том, что история периода фотографии и киносъемки принципиально отлична от истории, писавшейся до их появления. Историк XVIII века оказывается ближе к Плинию или Тациту, чем его коллега из XIX и тем более XX столетия, для которых история перестает быть ушедшей, мертвой, в чем-то близкой к мифологии и становится динамичной и изменчивой, говорящей не о частных событиях, но о языке самого времени, о сломах внутри этого языка.
Очень точно прочувствовал эту ситуацию Владимир Набоков, который как-то написал: «Подумать только, проживи Пушкин еще два-три года, и у нас была бы его фотография. Еще шаг, и он вышел бы из тьмы, богатой нюансами и полной живописных намеков, прочно войдя в наш тусклый день, который длится уже сто лет…»[350]
.Пушкин неизбежно мифологичен, как и вся история до фотографии. И не потому, что без фотографии мы не готовы поверить в реальность Пушкина, а потому, что он целиком и полностью совпадает со своим архивом, в нем присутствует невозможная
Помнить — удел рассказчика, а «полнота прошлого» является условием соединения истории и мифологии, в которой все рассказы — это рассказы о забытом. Именно с этой «полнотой прошлого» имеет дело историк, когда вписывает любой попадающий ему в руки документ в бесконечно расширяющийся архив, восполняя то забытое, о котором только сам этот документ и способен напомнить. Собственно, против подобной диалектики документа и исторической памяти как раз и выступает Мишель Фуко в знаменитом пассаже из введения в «Археологию знания»: «В своей традиционной форме история есть превращение
В этом различении документа и памятника памятник — образование монументальное, то в прошлом, что превышает наши возможности познания, указывает на ограниченность и неспособность исторической науки установить истину факта. Документ же — наивный инструмент историков, который призван не столько открыть нечто в прошлом, сколько указать на нынешние дискурсивные взаимоотношения историка и архива.