Но он говорил впустую. Она ничего не хочет делать, что приносит радость, с гневом и злостью сказала Ревекка, она хочет делать то, что доставляет боль, никогда больше не станет она думать о радости, и чем скорее сожрет ее волк, тем лучше для нее. А он пусть убирается, к чему зря стараться, он и так слишком много говорил.
— Послушай, — сказал он, — ты разве не видишь, что повсюду царит смерть, что во всех домах и городах мрут люди и все полно скорби? И ярость глупцов, что сожгли твоего отца, тоже не что иное, как горе и скорбь, она от чрезмерного страдания. Видишь ли, скоро и нас настигнет смерть, и мы сгнием в поле, а нашими костями будет забавляться крот. Так давай поживем еще немного и будем нежны друг с другом. Ах, мне было бы очень жаль твоей белой шейки и твоих маленьких ножек! Милая прелестная девочка, пойдем со мной, я не трону тебя, я буду только любоваться тобой и заботиться о тебе.
Долго еще уговаривал он ее, пока вдруг сам не почувствовал, насколько бесполезно действовать словами и доводами. Он замолчал и печально посмотрел на нее. На ее гордом царственном лице не было ничего, кроме отказа.
— Все вы такие, — наконец проговорила она голосом, полным ненависти и презрения, — все вы такие, христиане! Сперва ты помогаешь девушке похоронить ее отца, которого убили твои единоверцы и которому ты даже в подметки не годишься, и, едва сделав дело, хочешь, чтобы девушка принадлежала тебе и миловалась с тобой. Все вы такие! Я-то сначала подумала, что ты, должно быть, добрый человек! Ах, все вы свиньи.
Пока она говорила, Златоуст увидел, что в ее глазах, помимо ненависти, горит нечто такое, что тронуло его, пристыдило и глубоко проникло ему в сердце. В ее глазах он увидел смерть, не неизбежность смерти, а желание смерти, приятие смерти, тихую и самоотверженную готовность последовать зову матери-земли.
— Ревекка, — чуть слышно сказал он, — ты, вероятно, права. Я не добрый человек, хотя и не желал тебе ничего плохого. Прости меня. Я только сейчас понял тебя.
Сняв шапку, он низко поклонился ей, как кланяются княгине, и с тяжелым сердцем ушел прочь; ее ждала неизбежная гибель. Долго еще он пребывал в печали и ни с кем не хотел говорить. Как ни мало это еврейское дитя походило на Лидию, оно все же каким-то образом напомнило ему о дочери рыцаря. Любовь к таким женщинам не приносила ничего, кроме страданий. Но какое-то время ему казалось, что никого он не любил, кроме этих двух, бедной пугливой Лидии и нелюдимой, ожесточившейся еврейки.
Еще много дней думал он о черноволосой страстной девушке и много ночей мечтал о стройной, обжигающей красоте ее тела, предназначенной, казалось, для счастья и цветения, но уже обреченной на смерть. О, неужто эти губы и эта грудь станут добычей «свиней» и сгниют в чистом поле? Разве нет силы, нет волшебства, чтобы спасти эти драгоценные сокровища? Да, такое волшебство есть, ведь они продолжают жить в его душе, когда-нибудь он воплотит их в материале и тем сохранит. С ужасом и восторгом он ощущал, как душа его полнится образами, как это затянувшееся странствие по стране смерти до отказа наполнило его фигурами. О, как напряглась его душа от этого переполнения, с какой страстью требовала от него осмыслить эти образы, дать им излиться, воплотить их в непреходящие образы! Гонимый нарастающей жадной страстью, стремился он дальше, все еще с открытыми глазами и обнаженными чувствами, но уже полный жгучей тоски по бумаге и грифелю, по глине и дереву, по мастерской и работе.
Лето миновало. Многие уверяли, что осенью, в крайнем случае к началу зимы, чума прекратится. Осень была безрадостной. Златоуст шел по местам, в которых уже некому было собирать фрукты, они падали с деревьев и гнили в траве; в других местах одичавшие орды горожан, совершая разбойничьи налеты, грабили и бессмысленно расточали все подряд.
Медленно приближался Златоуст к своей цели, и в эту пору его не раз одолевал страх, что он подцепит-таки чуму и околеет в чьем-нибудь хлеву. Теперь он уже не хотел умирать, нет, пока не насладится счастьем еще раз стоять в мастерской, всего себя отдавая творчеству. Впервые в жизни мир показался ему слишком широким, а немецкая империя слишком большой. Ни один красивый городок не мог заманить его на отдых, ни одна смазливая крестьяночка не удерживала его больше чем на одну ночь.