Пожарной бочке не везло. Заботиться о том, чтобы наконец-то приобрести ее, вторую, к нашему насосу, должна была вся деревня, не одни только владельцы Общинного «едкины». «Едкины» не хотели в этом деле переборщить и на то имели свой пошехонский резон.
Кажется, только раз или дважды на моей памяти Общинное кто-то купил «на скос», травой. В первом случае жалкие злотые пошли, кажется, на первую бочку, а в другой раз так и лежали до самого сентября 1939 года у казначея добровольной пожарной команды, напрасно ожидая, когда к ним «нагорские» соберут свою половину.
Не помню, чтоб когда-нибудь Общинное разбивали на полоски и полосочки, — не доходило до вершин такой геометрии.
Чаще всего, устав от споров — что делать, косили вместе, тем более что солнце не ждало. И косьба эта помнится как самое характерное, будто бы так оно всегда и было.
Косари вставали.
И снова же кто-то первый — не по чину и не по выбору, а кто был поближе — становился на крайний от пастбища прокос, то ли озорно, то ли равнодушно, то ли даже торжественно начинал точить косу.
Пошел.
Пока пойти второму, третьему — все начинали точить, до последнего в ряду. Веселый, молодецкий перезвон.
А публика разных возрастов, от сопливых до седоусых, все, кто собрался здесь ради веча, стояла в стороне, на выгоне, как на какое-то диво глядя на дело обычное— косьбу — и необычное — косьбу раз в году совместную, коллективную.
Тут приближается главное…
Тут я должен сделать еще одно, не последнее, отступление.
Деревня наша, как правильно свидетельствует вышеупомянутый «Географический словарь», испокон полевая. Лесков, рощ каких-нибудь или просто зарослей около нее нету. В лес мы, будучи пастухами, попадали только осенью, когда коров пускали на луга после отавы. А подросли — по дрова ездили зимой.
Соловья, таким образом, я с малолетства не слышал лет, кажется, до семнадцати, пока не поехал однажды аж за четвертую деревню резать на болотистом приречном лугу лозу для крытья.
Красоту птичьего голоса я узнал прежде всего от жаворонка и скворца. Не считая, понятно, певцов едва ли не домашних — петуха да ласточки — или случайных — щегла да чечетку, которые не мне, так соседним мальцам попадали иногда в клетку.
Жаворонок и скворец, распевая, не прятались.
Первого мы в детстве видели не раз. На земле, когда он — недосягаемо милый, серенький — вперебежку шмыгал по озими, еще не мог в ней спрятаться; над землей, когда он поднимался над зацветающими или уже налившимися колосьями — сразу с серебряным звоном; в небе, где он без конца висел над тобою, жнецом или косарем, без конца звенел, как веселый ручей, все одно и то же и все такое новое, такое задушевное!
Другой певец — блестяще-черный, озорной скворушка — вообще никуда как будто не отлучался. Если не на шестке перед оконцем скворечни, так на ветке дает свой ежедневный, с ранней рани до позднего вечера, так же как и жаворонок, неутомимый концерт. И с перепевами, и свое, и с подковырками всякими, с задиристым посвистом, и от настоящей радости, с полной сердечной отдачей.
Загадочно-прельстительными, прямо-таки чарующе-таинственными были для меня с детства голоса еще двух птиц нашего мира — дергача и перепелки. Их голоса трогательно соединялись с красотой у одного весенних, а у другой летних вечеров, с таинственностью росного, затуманенного луга и душистого хлебного поля. Перепелка бывала дальше от нашей хаты, сочно-хлесткий и щемяще-тоскливый зов ее доходил издалека, приглушенный расстоянием. Дергач додирался настойчивым, полным чувства долга и достоинства дерганием — до самых окон.
Временами, когда ты, зачарованный ими, выходил из хаты и шел по двору, потом — по теплой бороздке между блестящей от месяца ботвой свеклы к росному пригуменью, они, перепелка и дергач, служили свою службу, казалось, совсем на пару, дуэтом, под одним большим, низким месяцем, налитым спелостью, будто сказочно огромное яблоко, вот-вот готовое упасть на межу между полем и лугом.
«Свежесть детского восприятия…»
Да вот и другое.
Сижу над поплавком, задумавшийся и сосредоточенный. А потом до меня начинает доходить музыка тихого-тихого шума. Сначала я подсознательно тешусь этой радостью, а потом исподволь начинаю осознавать, что чуда здесь никакого нет. Подымаю глаза. Это же на той стороне реки, хоть и довольно-таки широкой, спокойные, уже давно не голодные коровы подошли неслышно по траве к берегу, щиплют ее — будто одними широченными губами: ш-шам, ш-шам, ш-шам… Есть неслаженность в этом шамканье, но оно все же сливается в единое.
Мне уже между тем за пятьдесят. И я воспринимаю эту музыку заречного утра не как дитя, но не менее, кажется, свежо и еще глубже.
Почему? Как кто?
Как человек, который в свое время был по необходимости даже и стихийным ветеринаром — помогал корове телиться, лечил ее тем, что зкал от вековой мудрости народного врачевания, а то и стоял над нею, больной, горько глотая свою беспомощность.
Как человек, который не только умиленно гладил сытого, доверчивого теленка, а и сам его выходил и был однажды поставлен перед страшной обязанностью подойти к нему с ножом.