Все косари, вся босоногая публика разных возрастов, как будто только теперь поняли, вспомнили, что же такое должно произойти, что здесь бывало в таких случаях ежегодно.
Дергачи, видать, тоже по какой-то своей команде, высыпали из последнего клина травы на голую ровность выгона.
Люди — за ними. Первыми рванулись пастушки. Затем — косари, побросав косы в траве, лишь кое-кто воткнув их косьем в землю. Двинулись даже и пожилые с уздечками, даже тот библейский комментатор, уже, между тем, седой и сгорбленный, лентяй Самусь.
С гиканьем, свистом и смехом летели они по низкой, по выщипленной траве, такой ласковой для ступней, за страду исколотых стерней и у малых и у взрослых. Летели во все стороны и одновременно все в одну сторону, вдогонку за юркими серо-бурыми скрипачами, которые какой-то сутулой, стремительной походкой, со смешным подлетом, не подтягивая ног, сыпались в недалекую картошку за выгоном.
Как и всегда, каждый год, никто ничего не догнал, никто ничего не поймал. Потому что неспроста же они, дергачи, и в теплые края бегают пешком. Никто ничего не убил, хотя пастушки некоторые и швыряли сдуру палками. Зато и смеху было, зато и радости, чуть не детской, — всем. Не только черноногой малышне, которая сначала на вече терпеливо сидела, а потом стояла возле косарей, хорошо зная, чего она здесь ждет. Не только нам, молодым да неутомимым. Не только мне, «поклоннику красоты жизни». А и тем, кто, по мнению моему и моих одногодков, тогда был уже старый, у кого уже для домашней и дворовой ругани, для попреков да оханья были не только родители, но и жены, и молодые еще и уже не очень.
Раскрытие тайны впечатляет по-разному.
Был в моем пастушеском детстве такой необычный случай. На пастбище. Чей-то конь, видать отмахиваясь от оводов, зацепился хвостом за колючую проволоку, огораживающую поле, рванулся и побежал, оставив на проволоке у самого столбика горсть запутанного волоса. И вот скворца почему-то угораздило сесть именно там. Он впутался лапкой и как же, бедняга, рвался, как верещал, когда я, один из свиных пастушков, бывший ближе всех, подбегал к нему, брал его, трепыхающегося, воинственного в руку, выпутывал из волоса его лапку, а потом еще немного держал в дрожащей горсти и смотрел, уговаривал его не бояться. Моего первого и до сих пор единственного скворца, оказавшегося так близко, в руке. Я выпустил его, впервые почувствовав счастье дать кому-то волю, впервые как будто поняв, что так оно, когда он на дереве, а я на земле, когда он щебечет, а я любуюсь, — что так оно лучше всего.
Потом я понял, что когда в успокоенном жите, колосья которого еще не клонятся долу от молодого, сладкого бремени зерен, а чуть не до боли в сердце, чуть не до слез красиво розовеют да мерцают в нежарко-ласковых лучах вечереющего солнца, когда в душистом и таинственном безбрежии этой красоты, где-то с самого дна, от самой земли, начинает подавать свой голос перепелки, — я понял, что это лучше всего, когда она там, а я тут, где я стою или иду и то и дело останавливаюсь, чтобы послушать.
Я понимал, это правда. Но правда и то, что мне всегда, а иногда так и очень, хотелось увидеть ее совсем вблизи. Уже не подержать в руках, как хотелось этого прежде, а только близко-близко увидеть.
Так же и с дергачом.
Так же — и немного иначе.
Перепелка жила для меня не только в хлебах, — я знал песни о ней, они мне нравились, они меня волновали, и это поэтически отдаляло ее от моей горсти и от глаз, которые хотели бы приблизиться к ней… ну, совсем.
А про дергача никаких песен не было. Были одни подтрунивания, хлесткие, рифмованные, но такие, что мы при родителях не осмеливались их повторять, хоть и родители наши были тоже в свое время пастушками и все такое знали. «Дергач, дергач, присел по……!» Дергай, браток, только не попадайся. Хоть и очень хотелось бы посмотреть, как это ты там сидишь в росной траве, как встаешь да «дергаешь», озабоченно поворачиваешься во все стороны ночного мира, столько уже времени полагая, что это у тебя настоящая песня, что все должны слышать ее, что это не смешно, а даже здорово.
И вот здесь вдруг — сколько их, луговых скрипачей! Какое веселое раскрытие луговой тайны! Сколько людей — маленьких, взрослых и даже стариков — бежит за вами, смеясь, желая поймать и зная, что не очень-то поймаешь, и не швыряешь ничем вдогонку, чтобы не убить, ребячась, сдуру!..
Знаю, знаю я, что не этим смехом, не этой радостью жили тогда люди, что и вообще они не этим прежде всего живут.
И сами они, мои земляки, еще лучше, горбом да нутром знали, что их держит на воде.
Однако почему же они так радостно смеялись, чуть ли не детским чистым смехом, почему так долго и так светло помнится мне этот смех? Не угасая в памяти, не затершись в бесчисленности других, куда более значительных событий. Как мгновение чистой человеческой близости, глоток высокой радости жизни, хоть временного забытья от хлопот, бед и ругани будней.