Хорошо, что ты мне явился еще раз, и вчера и тогда, в доме моего русского друга, моего частого и сердечного собеседника! И еще раз плевать я хотел на все «трезвое», «разумное» хихиканье вокруг той, видите ли, «графской пахоты». Гений-пахарь — это тоже высокая, задушевная музыка, глубокий смысл, непобедимая мудрость простоты. И мне, под эту внешне неслышную музыку так хорошо идти дальше по жизни, глубже в жизнь, стараясь вести себя в созвучном соответствии с той чистотой, которая открывается нам уже в самом начале самосознания.
…Еще раз первый снег. Орган. Романс Шостаковича. Серые зайцы — один за одним. Латышская песня «Березовый сок». «Ave Maria» Верди. Великий Толстой за сохою…
Может, все это — обычное сплетение случайностей? Как случайность и то, что я приехал сюда, на Рижское взморье, впервые в жизни и именно теперь, в феврале? Как случайность и то, что у меня есть друг — латыш, хороший человек, культурный литератор, неутомимый путешественник и охотник, мой переводчик на язык народа, который я люблю, уважаю за многое? Как случайность, наконец, и то, что он догадался устроить нашу первую после долгой разлуки встречу именно там, под органным, волнующим небом?..
Ну, что ж, — если и случайности это, так из них же и складывается моя жизнь, мои желания, моя возможность хоть как-нибудь, приблизительно, сказать о нашей призывной, неутомимой тоске, о желании заколотить однажды лапками в прозрачную стену, о нашей белой печали по чистому, великому, человеческому. Потому что и сегодня, и завтра, и до конца в душе останется куда больше недосказанного, с чем уже не один наш близкий ушел в небытие, что, видимо, не повторится совсем-совсем одинаково в том ином, кто придет после и так же затоскует — той же светлой, сердечной тоской…
Снова утро.
Минус тринадцать на градуснике. И солнечно. Бодрый, поэтический день.
Море, еще не совсем успокоенное, с легкой широкой волной, дышит паром… Нет, так не скажешь. Пар ходит по нем, как поземка по тонкому льду. Потому что сначала, как только море открылось мне с обрыва, почудилось даже, что оно замерзло.
Сосны стоят, все еще недоверчиво отвернувшись от большой воды, сгорбленные очень давно, с первого шторма в их нелегкой, прекрасной жизни. Сосны уже не шумят. А перед соснами, если смотреть на них со стороны моря, как-то по-новому белеет в солнце березка. Одна между хлыстами голой черемухи и вербы.
Скоро придет машина, и я с моим другом поеду далеко-далеко. И сплошь его «зеленая земля», его «янтарная Латвия» будет покрыта чистым солнечным снегом, снова под наш разговор и под молчанье — в душе моей будет петь грозово-радужный Домский орган. А рядом с великим, значительным, «современным» встретятся кое-где маленькие елочки в снегу, и под каждой мне будет так несерьезно, сентиментально видеться тепло-серая да ушастая, быстроногая сказка детства.
МАЛЬЧИК
Июль сорок четвертого года.
Передовые части 1-го и 3-го Белорусских фронтов были уже далеко впереди, а между этими двумя клиньями несколько дней по Новогрудчине волокся густой невод 2-го Белорусского, подбирая большие и меньшие остатки разгромленных вражеских частей, что пробирались на запад не только пешком и на обозных фургонах, но и на машинах, даже боевых.
В деревеньке остановился на ночь взвод нашей пехоты и противотанковый расчет с «сорокапяткой», и утром на эту группу усталых, однако бдительных ребят напоролись три бронетранспортера с немцами в летной форме. Две машины загорелись на выгоне, а третьей удалось прорваться лощиной мимо деревеньки и проурчать до следующей задержки, тоже последней.
Самого боя я не видел. Когда мы, четверо партизан, проезжали там, транспортеры уже догорали, немцев, покошенных автоматчиками почти на месте, около машин, и обгоревших на машинах, мужики уже закопали в придорожной канаве, в узкой, длинной могиле, наши солдаты ушли уже из деревеньки своей дорогой, куда и все тогда шли.
Осталось только одно…
Осталась только женщина, — в глубокой по-летнему пыли широкой дороги, в луже крови, живая, с оторванной снарядом ногой.
И люди из этой деревеньки, и мы не знали, кто она. Она была для нас только той, что удирала с фашистами, которой необходимо было удирать от народного гнева.; Жалости к ней не было.
Ногу ей оторвало всю. В луже крови, осевшей в песке, — красный, толстый обрубок, которым она время от времени подергивала, словно желая только лишь отмахнуться от мух. Золотые, пышные волосы ее были вываляны в песке. Большие светлые глаза напряженно смотрели на нас через лоб назад и вверх (мы ведь сидели на лошадях), а почерневшие губы горячо повторяли:
— Не убивайте меня! Я и сама умру! Не убивайте!..
А потом — странное:
— Граждане, хоть кусочек воды!..