В хате у него вырос заяц, принесенный с осени детям на радость. Ночью, когда все спали, он себе тихонько попрыгивал по хате. «Сказал бы, знаете, ради тренировки, ради гимнастики». А потом как-то зимней ночью в окно заглянул месяц-молодичек. Хозяину не спалось, он увидел, как заяц ихний побегал, попрыгал по хате, а потом вскочил на лавку. С лавки — на подоконник. Притих, загляделся. «А потом, знаете, лапками по стеклу как замолотит! Посидит, посидит — и снова! Разобьешь еще, комар тебя забодай!..»
Он мне рассказывал это не в кабине, а через обеденный стол.
— Заяц. Скотина. Дичь. Неужели ж и он о свободе так понимает? Хоть возьми да выпусти его…
Видимо, не выпустил» Я не спросил об этом. Может, малышей своих пожалел, мол, расплачутся. А может, и плача не убоялся, а втихомолку или когда детей в хате не было, придушил серого, получил вкусное мясо и хороший мех на ушанку.
Но зачем же рассказывал? Почему помнит? Зачем и меня заразил белой грустью ночных просторов, тихой тоской молоденького месяца над полями? Почему и мне почти по-детски бесхитростно, счастливо захотелось сказочно-песенной доброты, как говорят некоторые, лишней в наше время, абстрактной? Почему же и мне в этом видится самая большая поэзия и самая чистая красота, всем необходимые, как воздух и хлеб?
Неужели настроение это от музыки?
Неужели от снега, что где-то сыпался тогда сквозь музыку, за стенами, в свете фонарей? Не первый нынче, не первый и в моей жизни.
Неужели от встречи с другом?
Вспоминается еще одно, что приходило в голову и на концерте, явившееся тогда вместе с другими обрывками воспоминаний, будто разрозненных, но чем-то и связанных в невыразительное еще, но уже, кажется, необходимое целое, соединенное, как магнитом, единым, радостным, певучим чувством.
Вспоминается осенний вечер в Москве, светлая, заставленная книгами комната в квартире моего другого товарища, русского. Мы беседовали о чем-то, не обязательно значительном — скажем, как с другом-латышом о Слоке. Мы и молчали тем особенным дружеским молчанием, когда, как говорится, есть о чем помолчать. И музыки высокой не было, не светлый снег был за окном, а скучная октябрьская тусклость, ажурно прикрытая гардиной. Тем очень важным, что хорошо дополняло мое поэтическое настроение, делало его возвышенным, ясным и теплым, на самой границе с ненужной расчувствованностью, была — висела на стене — обычная, журнальная репродукция с давным-давно знакомой мне картины Репина «Л. Н. Толстой на пашне».
Давным-давно…
Деревенский мальчуган, я знал Толстого только, кажется, по зарисовке о зайце-русаке, прочитанной мне отцом, — только краешком души дотронулся до того чудесного мира, который уже столько раз за полвека счастливо казался необъятным и бездонным. Белую шапку, мужицкий картуз Толстого, вообще человеческий облик гения я впервые разглядел тогда в чужом доме, в чужой растрепанной книге, увидел и с того момента навсегда запомнил в неразрывной связи со стихотворением Кольцова «Ну, тащися, сивка». Стихотворение было напечатано рядом, и я уже самостоятельно его прочитал, а на рисунке, кстати, было даже две таких сивки. И еще одно, очень существенное, — и необычный рисунок, и стихотворение чудесно соединялись с образом моего старого, как мне тогда казалось, отца, который за несколько месяцев перед тем осиротил нашу хату.
Отца я в первое время своего сиротства помнил по-разному, во множестве живых картин, в разных проявлениях его образа. Один образ, когда-то остро вспомнившийся над книгой с рисунком сивобородого пахаря, над строками стихотворения, такого близкого и перазгаданно прекрасного в своей простоте, снова вот ожил в сердце моем почти через пятьдесят лет. В тот московский вечер, когда я довольно усталым взглядом давно уже возмужалого человека смотрел на простенькую репродукцию под стеклом, и вчера, когда я, в чарующем свете музыки, по какой-то причине, полузагадочной, полупонятной, снова припомнил ту печаль и ту радость. Печаль, конечно, давно не мою, не сиротскую, а радость, кажется, почти совсем ту самую.
Отец был не такой уж и старый, каким он мне казался в то время, однако и сегодня он видится очень усталым. Высокий, без шапки, с большими вспотевшими залысинами и короткой с проседью бородой, он медленно, задыхаясь, сносил в кучи длинные житные снопы, от усталости непозволительно волоча колосья по стерне. А потом, не начав ставить суслоны, он лег на этом душистом навале и, усмехнувшись своему «помощнику» едва ли не совсем по-ребячьи отрешенно ото всех невзгод и горьких мыслей, с облегчением выдохнул: