Не хотелось на субботник, не хотелось в эпопею без копеек, на рельсы не хотелось, хотелось, как тогда еще не существовавшему Веничке, найти уголок, в котором не всегда есть место подвигам. А Маяковский позволял любоваться всей этой ненужной героикой издали, привлекая блестящей товарной упаковкой. Его остроумные и находчивые образы запомнились и вошли в язык. "Во весь голос" — пример из лучших, с самого начала: "роясь в сегодняшнем окаменевшем говне", "очки-велосипед", "о времени и о себе", "доходней оно и прелестней", "на горло собственной песне", "как живой с живыми говоря", "весомо, грубо, зримо", "как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима"... Стоп, придется снова переписывать подряд.
При этом у Маяковского, особенно взятого на всей его протяженности — от "Ночи", "Порта", "А вы могли бы?" до конца — в громыхающих девизах последних стихов очень слышна натужность: вместо поэтической отваги — поэтическая техника, что почти всегда означает пустоту. Как сказала Надежда Мандельштам, "ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно". Она все же поясняет: "Есть люди, у которых каждое суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глубиной охвата". В таком смысле поздний Маяковский, утрачивая целостное миропонимание, вообще понимание того, что творится вокруг, наглядно переставал быть поэтом, хотя продолжал писать стихи гораздо лучше подавляющего большинства занимавшихся этим делом.
Заметный спад энергии — жизненной, что ли, и уж точно поэтической — в конце вступления к ненаписанной поэме, где идет самопредставление, самооправдание. Может, правильнее было бы поставить точку на звучных мощных строках: "Мне наплевать на бронзы многопудье, / мне наплевать на мраморную слизь. / Сочтемся славою — ведь мы свои же люди, — / пускай нам общим памятником будет / построенный в боях социализм". Лучше этого пятистишия режим не получал ни до, ни после.
ИМЯ СОБСТВЕННОЕ
Ленинград
Декабрь 1930, Ленинград
По радио пела Пугачева. Где не хватало, лишний раз добавляла в своем переводе: "Ленинград! Ленинград! Я еще не хочу умирать!" Где строчки были длиннее музыки, убавляла: "У меня еще есть адреса, по которым найду голоса". Надрывно, размашисто, безбоязненно, бесстыдно.
Через три десятка лет две девчушки с одним именем "Тату" спели формулу российского стоицизма, выведенную веками горя, мужества, крови, героизма, унижений: "Не верь, не бойся, не проси". У девочек там добавлено: "Не зажигай и не гаси" — в общем, о заветном девичьем.
Иллюстрация к известному тезису о преобразовании трагедии в фарс. Но пугачевская пародия еще и к тому, что Мандельштам — public figure, общественно заметное лицо. Коль скоро написал и обнародовал, должен быть готов — в том числе и посмертно — ко всякой судьбе того, что написал и обнародовал. В литературе он такая же звезда, как на эстраде Пугачева, которая тоже обязана быть готова к бесцеремонности журналистов и фоторепортеров, коль скоро вышла на сцену.
Один из самых сложных вопросов искусствоведения — что является классикой? Что делает произведение классическим? Среди прочего, несомненно, череда испытаний — от переводов до анекдотов. Во что только ни превращали "Гамлета" — а он все как новенький. Сколько ни пририсовывай Джоконде усы — Леонардо незыблем. Уж как отплясывают вприсядку русские аристократы в американском фильме "Война и мир", а остается от него Одри Хепберн, вознесшая Наташу Ростову еще выше. В "Анне Карениной", превращенной в комикс, героиня в мини-юбке за стойкой бара — все та же Анна, потому что Толстой запрограммировал ее на разные обстоятельства и многие века. На то и классический шедевр, чтобы быть неуязвимым и вечным.