В 30-е Ходасевич уже не смог бы, как в 16-м, назвать Мандельштама "петроградским снобом". Какой уж сноб, если в "Ленинграде" он использует лексику, которой прежде писал — в прозе — о посторонней и нелюбимой Москве: "скромные и жалкие адреса", "задыхался в черных лестницах". За десять лет до "Ленинграда" он еще произносил: "Воистину Петербург самый передовой город мира". Как же надо было измордовать и изуродовать классический облик, чтобы с ним связались "рыбий жир", "зловещий деготь", "мертвецы", "кандалы". Дикий звериный страх.
Надежда Мандельштам вспоминает: "На Невском, в конторе "Известий", представитель этой газеты, человек как будто дружественный, прочел "Я вернулся в мой город" и сказал О.М.: "А знаете, что бывает после таких стихов? Трое приходят. .. в форме".
И трое потом пришли, и Пугачева переврала с эстрады — вот что бывает после таких стихов.
МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ
Апрель 1931
Это были летние каникулы после третьего класса, когда мы объехали Москву, исколесив за полдня весь город. Тогда еще ходили с шашечками открытые ЗИСы, отец сел сзади, мы с братом — рядом с шофером. Я оглядывался: отец был далеко-далеко, таких длинных машин я никогда не видел, словно мы с отцом вошли в трамвай с разных площадок. На трамвае мы ездили на Цветной бульвар — на рынок и в цирк. Мне странно было, как москвич-отец легко называет трамвай "Аннушкой", вообще странно казалось обозначать маршрут буквой, ясно же, что цифрами удобнее.
Цирк мне не понравился — как и тот, в который меня редко, но упорно водили в Риге. У нас звездами были клоуны Антонио и Шлискевич, в пестрых просторных одеждах. Антонио появлялся с диким криком "А-а-и-и!", неся в руках кусок забора с калиткой, через которую и входил на арену. В Москве взрослые сказали, что будет великий клоун Карандаш. В черном костюме и в бесформенной шляпе, как с газетных карикатур, Карандаш падал с кафедры мордой в песок и острил так же глупо, как Шлискевич. Мне в цирке не нравились куплеты под крошечную гармошку, струи слез, притворная ласковость дрессировщиков, неубедительная звериная послушность, потные пыхтящие силачи, несмешные оплеухи. Больше всего я боялся, что, когда клоуны опять обратятся к публике, выберут меня: с такими дураками было противно разговаривать. Помню человека без рук, который тасовал карты, зажигал спички, стрелял из ружья — всё ногами. Через много лет узнал, что это был знаменитый Сандро Додеш. Он вызывал острое чувство жалости и стыда, как и труппа лилипутов: я думал и думаю, что ущербность не для показа и продажи. Хорошо выглядели только акробаты, жонглеры и воздушные гимнасты: за ними ощущалась чистая спортивная идея.
Рынок был интереснее — не такой, как в Риге, гораздо меньше нашего Центрального, который за вокзалом, но веселее и шумнее. У фруктовых пирамид мужчины со сверкающими зубами непонятно и грозно кричали, улыбаясь при этом. Все на рынке называлось подозрительно ласково — "творожок", "капусточка", "ты моя мамочка, иди сюда". Фамильярное обращение резало слух. У нас — на Центральном, на Матвеевском, на маленьких взморских — меня именовали "яункунгс" и даже не на "вы", а в третьем лице: "Если яункунгс хочет пробовать, это очень вкусно". По-латышски я тогда не говорил, но мне объяснили, что jaunkungs значит "молодой барин". К тому времени я уже знал из русской классики, что так обращались в деревне к дворянским детям — было приятно.