Война не оправдание воевавших, в том числе самойловского поколения, «споловиненного» войной, но и забыть ее «нежданную свободу», вычеркнуть или проклясть те «четыре года», когда честно, не щадя себя, участвовал в действительно общем – всемирном – деле, Самойлов не может и не хочет. Потому на всех этапах его пути жестокая правда войны сопрягается с тогдашним ощущением радости и свободы. Так в «Семене Андреиче» (1946); так в «Сороковых» (1961; едва ли не самое известное стихотворение Самойлова); так в «Пью водку под хрустящую капустку…» (1966), где страшное удушье современности вызывает горько-ироничную несбыточную мечту о единственно возможном «спасении» – «А хорошо бы снова на войну»; так в «Полночь под Иван-Купала…» (1973); так в «Звезде» и «Часовом» (1978), составляющих скрытый диптих (с сильными «современными» обертонами); так в значимо датированной днем победы «Вале-Валентине» и написанном в том же 1986 году «К передовой», где у прикорнувшего счастливым сном на пути в часть солдата («любимца всех богов») «есть долг, но нет долгов»…
Больше того. Взгляды Самойлова на революцию, социализм, «конкретику» советской истории претерпели огромные (и не просто давшиеся) изменения (до поры отражавшиеся преимущественно в потаенных стихах). Это, однако, не побудило поэта на отказ от того, что он назвал «нашей юношеской идеологией»: «… дело не в том, что идеология была ложной и бессодержательной для идеологов, – она была реальной и содержательной для нас <…> Важны не те, для кого идеи были ложью, а те, для кого они были правдой». Что не страховало от подчиненности злу, приводящему и душевно чистых людей к преступлениям (здесь полезно вспомнить рассказ Солженицына «Случай на станции Кочетовка»), но могло споспешествовать их внутреннему освобождению и духовному росту. Причастность истории подразумевает ответственность за нее, различение добра и зла в себе позволяет увидеть «текущие события» не в одном лишь злободневном контексте, но в рамках большой истории. Потому в 1961-м Самойлов мог сказать: «Не по крови и по гною/ Я судил о нашей эпохе» (хотя о крови и гное знал немало), а в 1981-м (зная еще больше!) – «… долго будет слышен гром / И гул в котором мы живем».
Годом позже – в пору, позднее названную «застоем», когда многим казалось, что всякое будущее отменено в принципе, – он написал «Оду», равно полнящуюся любовью к отечеству, надеждой на выявление его истинной сути и требовательностью к тем, кто отвечает за страну не в меньшей мере, чем землепашцы, строители, врачи, педагоги, чиновники, экономисты и – тем паче – политики:
В том-то и дело, что «России нужны слова о России». И здесь нам необходимо вернуться в 1920 год, дабы уяснить второй смысл даты рождения поэта для его судьбы. Дело в том, что на рубеже 1910-х – 20-х годов в России существовала великая поэзия. Великая – как никогда прежде и позже. Еще не умер от отсутствия воздуха Блок, не был убит Гумилев, не отправились на чужбину Ходасевич и Цветаева. Из тех поэтов XX столетия, кого мы почитаем великими, не дебютировал к 1920-му лишь Заболоцкий. Не столь уж важно, что, по семейному преданию, младенца Дезика Кауфмана однажды держал на руках Брюсов, что в 1940 году юный поэт мельком видел Цветаеву, что в конце 1950-х Самойлов общался с Заболоцким (не много) и Пастернаком (по сцеплению разных причин – неудачно), что несколько лет, по его сдержанной формулировке, он «пользовался… доброжелательством и доверием» Ахматовой. Обстоятельства могли сложиться и иначе. Важно другое: с предвоенных лет и до самой смерти Самойлов ощущал себя младшим современником «коренных» поэтов – вне зависимости от того, покинули они дольний мир в пору его младенчества (Хлебников, Есенин), детства (Маяковский), юности (Мандельштам) или зрелости.