В «Третью книгу» вошло «Ремесло», в котором есть такие строки: «На собственной золе ты песню сваришь, Чтобы другим дышалось горячо».
«Многие путают трагедию и трагическое в искусстве с пессимизмом, — писал Антокольский однажды. — Вредная путаница! У трагедии нет ничего общего с пессимизмом»[34]. И еще: «Трагедия может вывернуть человека наизнанку, но человек в конечном счете поблагодарит ее за громовый урок
Этот громовый урок — не что иное, как Аристотелев
Слова Антокольского о трагическом и трагедии — не случайные для него и не проходные слова. Он цитирует блоковское «Крушение гуманизма»: «Оптимизм вообще — несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с
Антокольский развивает эту мысль Блока. Сущность трагического миросозерцания, «прежде всего, в
Особое место, завоеванное Антокольским еще в поэзии двадцатых годов, во многом определялось трагической патетикой его стихов о Европе и «французских» поэм — каждую из них мы вправе назвать поэтической трагедией.
Шекспир — создатель «Гамлета», к которому Антокольский столько раз возвращался в стихах (цикл стихов о Гамлете формировался на протяжении всей его жизни; о Шекспире он писал, что его «надо принять целиком, таким, каков он есть. В живой диалектике раздирающих его противоречий»[38]. Читай: во всей
«Война, — говорил Антокольский в 1943 году, — это трагедия, и участие в ней человека тоже трагично». И дальше: «Война — это школа страдания. Такой же школой всегда были и будут трагедия и трагическое в искусстве. Поэтому во весь размах должна прозвучать скорбь о погибшем. Во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души. Со всей пронзительной надеждой на победу»[39].
Страстное желание оплакать павших, воскресить их в образах искусства, дать им новую, на этот раз бесконечную, жизнь становится во время войны поистине общественной потребностью. Именно этой потребности отвечали «Молодая гвардия» А. Фадеева, «Зоя» М. Алигер. «Вот — прими печаль мою и слезы, Реквием несовершенный мой», — писала О. Берггольц, оплакивая вместе с незнакомой девочкой гибель ее брата, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.
«Сын» — тоже реквием, может быть, самый пронзительный из всех, созданных советской поэзией за военные годы.
Поэма начинается прямым и очень личным обращением к сыну:
Щемящая скорбь вопроса удваивается его заведомой горькой беспомощностью. Уже следующие строки дают ответ на него, который невозможно ни предотвратить, ни смягчить: «Вова! Ты рукой не в силах двинуть, Слез не в силах с личика смахнуть…»
На обращение отца сын отвечает «из дали неоглядной. Из далекой дали фронтовой». Это та даль, откуда не возвращаются: «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой».
После этого Володя воскресает в поэме. Поэт вспоминает год рождения сына: «А в том году спокойном, двадцать третьем…» В том году поэт побывал в Берлине, городе, откуда впоследствии пришла смерть: «Он был набит тщеславием, как ватой, И смешан с маргарином пополам». Здесь родился и вырос ровесник сына — «Вотан по силе, Зигфрид по здоровью». Через двадцать лет он пошлет роковую пулю, но и сам погибнет в русских снегах. «Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом, — обращается поэт к тому, кто произвел на свет и воспитал будущего убийцу. — Мой мальчик — человек. А твой — палач». Это противопоставление приобретает в поэме обобщающий смысл — поэт говорит не только о двух сыновьях, но о двух мирах, от чьей смертельной схватки целиком зависит будущее человечества.