Как отметил Фазиль Искандер: у нее не так много таких гражданских мотивов в ее лирике, – однако поведение ее было абсолютно гражданским, я также отмечаю, что всюду, где был запах благородства, всюду, где была возможность поведения, этот человек выступал как благородный человек и осуществлял поведение, независимо от того, чем это ему грозило. Но я не вижу, честно говоря, более антисоветских вещей, или антикоммунистических, или противорежимных, или каких-то угодно, чем все еще продолжавшая при любом режиме работать погода, пейзаж, Бог – это были самые страшные категории, самые невыносимые для режима. И если вы подумаете, сколько у Беллы погоды, то вы подумаете, что этот поэт не мог существовать при этом режиме.
Для меня как для прозаика самые дорогие вещи в поэзии – это там, где поэзия пересекается с прозой. У нее сплошная погода, у нее лирика – это один сплошной дневник безвременья. Она всегда ставит дату, потому что жить у нее и проживать определенные озарения – это есть поступок, это есть поведение, это есть событие этого безвременья. Я прочитаю еще одно стихотворение, позволю себе, поскольку это гораздо лучше всего, что можно рассуждать о стихах. Вот стихотворение-дата, которыми насыщено ее творчество, оно все продатировано. И это стихотворение на классическую тему. Казалось бы, его мог написать Пушкин (как Белла часто любит читать «Цветок засохший, безуханный…»). Это стихотворение «Бабочка». Я выбрал еще его потому, что, по заверению Набокова, в русской литературе, в русской поэзии не было ни одного стихотворения про бабочку.
<…>
Трудно после Беллиных стихов, даже когда они звучали из чужого горла, что-то говорить о поэте. Вы сами слышали. Я столько сказал самой Белле при жизни и написал, что у меня спутались и стихи, и то, что я говорил, и то, что я думал.
Невозможно вернуть человеку то, чем ты ему обязан, когда его уже нет. Это называется скорбь, по-видимому. А скорбь обозначает любовь. <…>
Ну само собой, что стихи не сразу доходили до сознания, не сразу были понятны, хотя сразу завораживали, даже в домашнем кругу. Мне было непонятно, как они доходят до людей, потому что это весьма все сложно и весьма непонятно. И вот сейчас слушая, как ее исполняют, и отдавая должное, я восхищен тем, как это делали только что перед вами, я понял, что она умела разделить себя надвое всегда. То, что с ней творилось за столом, нам неизвестно, да и ей-то, наверно, не было известно, пока шло вдохновение. Когда она первый раз это читала мужу, друзьям, то это не было понятно и известно ни друзьям, ни мужу, ни ей самой. Потом это становилось вроде бы почти понятно, потом становилось как бы тем, что уже было и прошло, тем, что написано. То, что написано, – это прошлое. И вот как расстается поэт с собственным текстом, совершенно непонятно. Но он его кладет в стол или его публикуют. Текст начинает жить своей жизнью, живет, иногда переживает поэта, это считается счастливой судьбой.