…Не так давно, каких-нибудь 10–12 лет назад, Планерское снова стало местом сбора людей, поднимающихся в небо на крыльях без мотора. А потом, еще через время, Арцеулов был приглашен планеристами и приехал к ним совсем уже старым человеком.
На горе Клементьева стоял памятник разбившемуся планеристу, он потрогал рукой шершавый бетон, посмотрел, как лихо трехосные грузовики берут подъем. Все было непохожим, и даже вечные эти холмы в натужных складках точно по одну сторону Сырта желтели все так же безжизненно. В других местах на них виднелись квадраты виноградников, село в горах, которое он отлично помнил голым хутором, было в садах, и сам Коктебель стал большим, зеленым…
Если бы его спросили, он бы сказал, что не хотел другого имени Коктебелю. Но его не спросили, и получилось так, что он имеет самое прямое, хоть и невольное отношение к тому, что село стало Планерским. Спортивные ребята показывали ему растянутые тросиками, трепещущие машины, относились почтительно.
Весь день он слышал вокруг себя: "Вместе с Королевым, внук Айвазовского, пять орденов за германскую", и это было приятно. Но, забывшись, старый человек начинал взглядом перебирать лица, как будто наделся увидеть Ильюшина или Яковлева или смеющегося широкоскулого Сережу Королева.
Когда спускались с горы, большая отара перегородила дорогу. Блеянье висело над ней, смешиваясь с пылью, с запахом одного, мощно колышущегося руна. И, втягивая этот знакомый с детства запах, он вдруг вспомнил мальчика на холме, жадно хотевшего узнать, о чем трубит ветер, сгоняя в стадо круглые облака…
Рассказ о моем отце
И тут мне страстно, до слез сильно захотелось, чтоб в эту книгу вошла моя судьба. Не только мои наблюдения, моя точка зрения на события, но и просто какой-то кусок моей жизни, ведь в начале тридцатых годов я уже существовала, жила, понимала что-то. Но когда я задумалась, о чем же написать, то поняла: нет, моей жизни еще не было. Была жизнь моего отца, или, лучше сказать, поколения, родившегося на рубеже веков.
"Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это…" Я услышала эту песню впервые или, по крайней мере, впервые поняла ее, когда мне было лет пять или шесть. Мы тогда жили в табаксовхозе, там, где теперь расположился пионерский лагерь «Орленок», это сразу за Рабочим уголком, возле Алушты. Отец мой был директором совхоза.
"Смело мы в бой пойдем за власть Советов", — отец пел, сидя перед печкой-буржуйкой, пел, думая, что его никто не слышит, но его слушала я, и сердце мое замирало от любви и восторга, которые относились как бы не столько к моему отцу, сколько к человеку, делавшему революцию…
Я рано услышала эти слова: революция, подполье, «Искра», ревком. Потом заговорили о фашизме. Мой отец только недавно вернулся из длительной командировки в Гамбург и был, так сказать, очевидцем того, как фашисты пришли к власти. Поэтому наши соседи все старались узнать у мамы, будет или не будет война.
Часто отец задерживался на работе, а мы приходили к соседям в гости, и глава семейства неторопливо беседовал с мамой, мы слушали тихо и с испугом, как будто это могло нас, детей, тоже непосредственно касаться: Берлин, путч, рейхстаг, коричневые рубашки, Гитлер…
Через десять лет это коснулось нас куда как непосредственно, и двое из мальчишек, вместе со мной подбрасывавших хворост в печку с жестяной трубой, коленом выведенной в окно, погибли на войне. Но тогда война только маячила издали, набираясь сил, еще не показываясь открыто на люди. Для меня разговоры о войне как-то слились с тем тревожным жестом, каким мать моих друзей подгребала их всех пятерых ближе к себе, а младшего прикрывала фартуком, как будто это могло чему-нибудь помочь…
Я смотрела с презрением на круглые, бритые макушки мальчишек и войны не боялась. Не боялась хотя бы потому, что отец не выказывал страха перед ней. Отца я вообще помню не разговаривающим, а скачущим на рыжем коне. У самого крыльца он поднимает коня на дыбы и кричит: "Скажи маме — я на второе отделение! Там плотину прорвало!"
Солнечное пятно полыхает на лаковом боку жеребца. Мне страшно, гордо и легко оттого, что отец, оказывается, умеет ездить верхом, а не только сидеть у себя в конторе. Жеребец заваливается назад, став на дыбы, скребет копытами воздух. Я оглядываюсь на друзей, видят ли они, что на отце совсем не косоворотка под пиджаком, а гимнастерка и шашка сбоку?
Но мои друзья ничего не видят. Сосредоточенно передавая его друг другу, они по очереди откусывают от одного большого куска хлеба, густо посыпанного сахаром.
— Ты, почему не идешь к маме? — спрашивает, наконец, младший.
— Иди, иди. — Они охотно расстаются со мной. А я не тороплюсь. После того, как я вслух скажу маме, что отец отправился на второе отделение, нельзя будет даже перед самой собой делать вид, что он ускакал на войну. А так, прислушиваясь к дальнему, льющемуся, как вода, цокоту, я имею возможность представлять какую угодно опасность, навстречу которой на своем коне спешит отец.