Я пошел на лодке, потому что мне было интересно принять участие в плаванье. Но когда я уже оказался на ней, то мне с самого начала захотелось, чтобы плаванье поскорее кончилось. Я готов был пройти через все, что положено проходить в таких случаях, пережить все то, что переживают люди, идущие в поход, но при этом непременно хотелось остаться в живых и чтобы все положенное на поход время миновало как можно скорее.
Некоторые книги о подводниках воспитывают специфический страх перед этой профессией. У меня этого специфического страха не было. Мне не казалось, что погибнуть, задохнувшись в подводной лодке, — это как-то особенно страшно, страшнее всего другого. Мне лично самой страшной всегда казалась одинокая смерть пехотинца на поле боя. И особенно остро чувство этого страха я испытал уже позже, во время нашего зимнего наступления на Керченском полуострове. Тут этого страха одинокой смерти у меня не было. Наоборот, кругом меня были хорошие люди, настоящие мужчины; их всех связывало между собой чувство большой общности — уже хотя бы по одному тому, что всем им предстояло или вместе выжить, или вместе погибнуть — и никаких других «или». Лодка пересекала море в седьмой раз за войну. Только здесь, уже в пути, я узнал от Стршельницкого, что мы идем не на дежурство в квадрате, а на значительно более опасную операцию. Нам предстояло минирование одной из румынских военных гаваней. Как мне популярно объяснили, опасность этой операции состояла в том, что нам нужно было войти в самую бухту и поставить мины почти на виду у немцев.
Насколько я понял, это была одна из тех невидных, но опасных и важных работ, которую на суше, наверное, можно сравнить с работой саперов, идущих впереди танков. Когда Стршельницкий рассказал мне об этом их боевом задании, я подумал о том, что, в сущности, это еще интереснее, чем дежурство в квадрате, хотя внешне и менее эффектно, чем то, о чем мы обычно читаем, чем потопление какого-нибудь корабля. Кроме того, мне стало ясно, что в данный момент это задание сугубо секретное и даже если лодка выполнит его самым блестящим образом, я не смогу написать об этом в «Красной звезде». С точки зрения редакции, мой поход на лодке окажется почти бесцельным, если нам не повезет по пути и мы походя не наткнемся на какой-нибудь корабль и не потопим его.
Я захватил с собой на лодку несколько книжек, но читал мало.
Лодку покачивало, а качка всегда усыпляет меня. Кроме того, я, как видно, все эти первые месяцы войны незаметно для себя здорово недосыпал и устал. На лодке меня все время клонило ко сну. К концу суток, когда нужно было подниматься на поверхность заряжать аккумуляторы, воздух в лодке становился тяжелым, сдавленным. Было не только душно, но чувствовалась какая-то тяжесть в движениях, в разговорах, даже, я бы сказал, в мыслях. Наверно, это было у меня с непривычки.
На вторые сутки похода меня подбили рассказать экипажу о событиях на Западном фронте. В одном из отсеков собралась в это самое спокойное время дневного подводного хода свободная от вахты часть команды. Моряки лежали и сидели на подвесных брезентовых койках. Мне дали тоже брезентовый раскладной табурет. Из двух соседних отсеков высовывались головы еще нескольких человек. Но входить сюда они не имели права. На случай боевой тревоги ни в одном отсеке не должно находиться больше людей, чем положено.
Я, когда приходится что-нибудь рассказывать, обычно рассказываю спокойно. Но тут я почему-то вдруг стал говорить не похоже на себя — прерывисто, задыхаясь. Оттого, что я начал задыхаться, я стал волноваться, а оттого, что разволновался, стал еще сильнее задыхаться. В общем, говорить было очень трудно, и я даже не мог понять, в чем дело. Только потом я сообразил, что мне было просто физически трудно говорить: не хватало воздуху — мы были под водой уже двадцать часов.
Я рассказывал подводникам о Западном фронте, конечно, о многом умалчивая и приводя те примеры мужества, которые я видел и на которые мы опирались в своей газетной работе. Рассказывая, я заметил одну интересную психологическую подробность. Подводники были боевые люди, уже много раз рисковавшие жизнью, но когда я им говорил о других людях и других условиях, у слушавших было чувство, что самое настоящее не тут, где они, а там, где воевали те люди, о которых рассказывал я. У них было ощущение, что они сами как-то в стороне от самого главного, самого опасного и самого героического.
И потом, когда судьба забрасывала меня на разные фронты, и мне приходилось рассказывать людям на одном фронте о том, что происходит на другом, люди слушали и им всегда казалось, что самое настоящее и сильное происходит не там. где они. Это, видимо, свойственно русскому человеку вообще.