— Последние новости! Она сама сдалась комендатуре!.. Последние новости. Пятьдесят заложников на свободе!..
Рубцова купила газету и с самым небрежным видом развернула ее. Еще раз взглянув на фотографию, Марина сразу вспомнила и узнала женщину. Вспомнила неожиданно и краткую встречу в кафе. Неужели она? Рубцова тогда приняла ее за провокатора. Особенно насторожило Рубцову тогда то обстоятельство, что незнакомка, ко всему прочему, еще и назвала себя Мариной…
Хотелось остановиться и прочесть все подробнее. Но бельгийские женщины, как принято здесь, будто бы не интересуются политикой. Марина не видела, чтобы женщины читали газеты на улице. А привлекать внимание к себе ей было ни к чему. Марина спрятала газету в сумочку и поспешила домой.
Всю дорогу в трамвае она сидела, отвернувшись к окну, мысленно уносилась назад, в тот хмурый субботний день, когда встретила эту женщину, которая носила ее русское имя. Б ушах звучали сказанные той Мариной слова, сказанные с болью и грустью: «Неужели во всем Брюсселе не найдется хотя бы одного храбреца, который мог бы всколыхнуть застывшее болото позорной жизни!»
…Взбежав к себе на четвертый этаж, Марина заперла дверь и, включив свет, торопливо развернула газету. Пробежала экстренное сообщение германского командования:
«…Террористка Марина Шафрова, убившая на площади Порт де Намюр помощника военного коменданта, сдалась в руки властей и призналась в своем преступлении…»
«Она совершила и второе покушение на немецкого офицера. На этот раз это был капитан германской армии…»
«Марина Шафрова подкараулила его на бульваре и тоже нанесла удар ножом…»
«На его предсмертный крик прибежал патруль и задержал красную террористку…»
«…Она не пыталась бежать…»
«Шафрову доставили в немецкую комендатуру, и она призналась во всем».
И ниже жирными буквами германское командование сообщило:
«Пятьдесят заложников, жители города Брюсселя, сегодня утром выпущены на свободу».
Рубцова смотрела на газету, и слезы сами накатывались на глаза. Она провела ладонью по фотографии отважной женщины, разглаживая складки на бумаге. Сознание отказывалось верить в действительность.
— Прости меня, тезка… Прости…
На попутной военной машине Миклашевский добрался до Пушкинской площади и, поблагодарив водителя, спрыгнул на утрамбованный колесами снег. Утро только вступило в свою силу, и зимнее неяркое солнце, как боевая медаль, низко висело на выцветшем синем небе, лаская лучами засыпанные снегом дома, голые деревья, высветляя длинные и толстые серые колбасы аэростатов, которые плавно покачивались в небе, натягивая железные струны тросов. После сумрачного Ленинграда, его пустынных заснеженных улиц, после обстрелов и бомбежек Миклашевскому родная Москва показалась далеким тыловым городом. Люди ходили без опаски, двигались автомашины, позванивали трамваи…
Вскочив в подошедший трамвай, Игорь прошел к передней площадке. Трамвай покатил вниз по Тверскому бульвару. На бульваре, среди деревьев, мальчишки и девчонки сооружали снежную крепость. Пожилая дама вела на поводке гладкого бульдога. Военный с перебинтованной рукой шел с девушкой, и оба весело смеялись. Шла обычная жизнь большого города.
Старенький трамвайный вагон, покачиваясь и погромыхивая на стыках, звеня пронзительно и весело, катился вдоль бульвара по сверкающим на солнце рельсам. Миклашевский заглянул в кабину вагоновожатого. Там сидела молодая девушка с довольно приятным румяным, здоровым лицом, закутанная шерстяным платком, из-под которого выбивались темные волосы. Она напряженно смотрела вперед сузившимися, слегка раскосыми глазами и цепко стискивала пальцами рычаг управления.
Трамвай подошел к Никитским воротам, и Миклашевский спрыгнул с подножки. Помахал рукой вагоновожатой, которая оглянулась на него. На Никитской площади, возле памятника Тимирязеву, лежали рядами мешки с песком, припорошенные снегом, а за ними была установлена полуавтоматическая зенитная пушка. Ее длинный ствол, выкрашенный белыми пятнами, смотрел в морозное небо. Около пушки расхаживал хмурый часовой, одетый в новый дубленый полушубок и серые валенки. «Свой брат, — подумал Миклашевский, направляясь по улице Герцена к своему переулку. — Служба тут не та, что у нас на Ладоге. Столица!»