Обе они только что кончили гимназию. Надя готовится к конкурсу, по-видимому, в консерваторию (рояль и учебник гармонии) и завидует маме, которая поступает на Высшие женские курсы — там нет конкурса. Но: «Я же тебе советую прекратить почти совсем твои занятия, последствием которых являются истерики. Что смотрят твои папа и мама? Тебе прежде всего нужно как следует отдохнуть».
Что с ними стало, с Надей, с Симочкой, с Соней, долго ли продолжалась их дружба, что мама думала о них тогда и впоследствии?
«Мне твои письма тоже доставляют большую радость и удовольствие». «В сентябре нагряну к тебе в Хлыновский тупик. Прощай, пяточка моей души».
У меня ничего этого не было. «Pauvre garcon que j’'etais»[110]
, — говорит Пруст о себе в юности: его болезненность мешала ему вести жизнь здорового человека. У меня хуже. Я рада, что мама была счастливее меня.Мама поступила на Высшие женские курсы. Сохранились толстые тетради по разным курсам и предметам, в них чисто, мельчайшим почерком выписаны слова и сделаны переводы с латыни, древнегреческого, санскрита, есть рефераты на литературные темы. Есть рефераты и на больших листах, рукописные и напечатанные на машинке через лиловую копирку, их интересно читать, как книги.
Тем временем сложилось молодое общество, с веселыми собраниями, с шуточными стихами (их писал дядя Ма, но есть и мамины), с насмешками друг над другом, а у мамы появились поклонники. Дядя Ма раз сказал, что ради каких-то географических занятий привел в дом товарища, но тот пренебрег занятиями и стал ходить в дом ради мамы.
Не знаю, было ли это многочисленное общество исключительно еврейским, во всяком случае, ядро его таковым было. Когда в 1914 году началась война, мама, учась на курсах, стала добровольно работать в госпитале сестрой милосердия. Госпиталь был благотворительный, организованный на средства Еврейского демократического общества.
Долгое время я не знала почти ничего о детстве и юности мамы.
Описывая выше нашу столовую, я рассказала, что там сначала была большая ширма, обтянутая ситцем, в ней завелись клопы и ее выбросили, а взамен купили новую. Новая ширма отгораживала мамину кровать. У мамы и дяди Ма были одинаковые кровати, возможно, из спальни родителей, металлические, черные, спинки были закругленные, в головах повыше, в ногах пониже, и с рисунком, с завитушками, как у чугунной ограды. Мне нравилось следовать за линиями завитушек глазами или пальцем. Матрацы были пружинные, на что досадовала Мария Федоровна, потому что в них трудно морить клопов. Поверх матраца у мамы лежала перина, у Марии Федоровны тоже была перина, а у меня был только волосяной матрац, детям вредно спать на перине, не полагается. Когда я оказывалась на маминой перине, меня это очень забавляло: на ней движения не достигают цели, она сбивает с ног, если шагнешь, падаешь, а лежа, с ней все время борешься, чтобы повернуться так, как хочется. Я попадала на мамину кровать, будучи больной, когда проветривалась наша комната, а иногда, здоровая, в выходной день утром: мы с Марией Федоровной просыпались раньше мамы, Мария Федоровна спрашивала, постучавшись в дверь к маме: «Можно Жене к вам?» — и потом говорила мне: «Пойди пока к маме».
Мама была большая, мягкая, очень теплая, в дневной рубашке с бретельками, я ворочалась, шалила, нечаянно ударяла маму коленками, локтями и головой, может быть, лучше было бы вести себя иначе. Мне было очень хорошо, но душно немного, тесно, не хватало места для движения.
Ширма перед маминой кроватью была невысокая, из гладкого темно-малинового дерева, она была обтянута двумя тканями: в нижней, большей части, занимавшей две трети высоты ширмы, — пестрой, с коричневыми цветами, листьями или неопределенным рисунком в таком роде на сером фоне, а вверху, над деревянной поперечиной, — одноцветной, коричневатой. В ней не было ничего яркого. Ширма отличалась от прочей нашей мебели отсутствием бюргерской надежности, добротности, добропорядочности, ей не следовало доверять.