То, что горе выражается в желании описать горе, свидетельствует о стремлении к искусству. Уже в юности мама перестала писать литературные тексты, считая, что у нее не получается. Знала ли она, что этот дневник — лучшее из того, что написала? Но не ошибаюсь ли я? Мне это жгуче интересно, потому что я вхожу в текст как действующее лицо, я перевоплощаюсь в маму, читая ее дневник.
У меня с мамой общее — жизнелюбие, невозможность покончить с собой. Мама думала о самоубийстве после измены Макса, а после смерти Л. назначила срок, но не убила себя. Она пишет, что боялась нанести удар своей матери.
Я ревную: так ли меня мама любила? Но я не умерла раньше мамы, а если бы умерла, все равно бы не узнала.
Только теперь, когда пишу о маме, я представляю себе ее жизнь так, как свою, то есть как последовательность воспоминаний, и с болью вижу (одно за другим) события, заставившие ее страдать. Несчастная жизнь? По сравнению с моей — нет, мне бы так. Несчастная по человеческой мерке, не по моей. Мое рождение и существование были (вначале, во всяком случае) некоторой компенсацией. Значила ли для нее что-нибудь моя любовь к ней?
Я не знаю, долго ли мама сильно страдала. Возможно, что у нее, как у меня, горе было отделено от остального в жизни.
В дневнике мама ничего не говорит о своем отце, моем деде. Может быть, его смерть облегчила горе по Л., а может быть, горе притаилось и мама ожила, ей захотелось радоваться жизни.
Я ничего не знаю о знакомстве мамы с моим отцом. Было ли оно таким скоропалительным, как мне представляется? Открытка 9 июля 1925 года (я родилась 29 апреля 1926 года) адресована бабушке. Мама едет на Кавказ: «Милые мои! Наш поезд — истинный Ноев Ковчег по пестроте и плотности населения — дополз до Арарата. Считаю нужным передать Вам сердечный привет от этой почтенной (и похожей на ромовую бабу) горы и от не менее почтенной Розы».
Почему мама так быстро с ним рассталась? Виделись ли они до его смерти? Видел ли он меня? Было ли что-нибудь в чулане о нем, или мама в страхе (а может быть, сначала в гневе — но вряд ли) уничтожила все?
Тем временем положение мамы в семье изменилось. Уже в дневнике о Л. она пишет (1919–1920), что «вела хозяйство и сама открывала дверь». Не знаю, что имелось в виду под «хозяйством» — правда, тогда готовить было не из чего, но действительно ли у них не было прислуги, мама, по-моему, ничего не умела, кроме зарабатывания денег. Она уже «служила» в те годы. (Мама жарила для развлечения оладьи на керосинке на даче, один или два раза, — необычное, исключительное, веселое зрелище.)
Для меня мамина наука была естественной частью мамы, мне в голову не могло прийти, что ей могло хотеться чего-то другого, и я удивилась, когда дядя Ма сказал, что маме хотелось стать литературоведом, но было в университете (Высшие женские курсы влились в университет) место на кафедре языкознания, и она стала заниматься языкознанием. В служебной автобиографии написано: «Окончила германское отделение историко-филологического факультета II МГУ в 1919 г. и прослушала курс по лингвистическому отделению историко-филологического факультета I МГУ в 1920 г. Оставлена при I МГУ по кафедре сравнительного языкознания». Для меня языкознание было сущностью мамы-ученого, а литературоведение было дополнением и украшением. Значит, я не понимала ее.
Бывают слова (присказки, поговорки, анекдоты), которые запоминаем и повторяем, веселя себя и других. Они задерживаются в верхнем слое нашего существа. Меня всегда удивляло количество слов, вошедших в мой лексикон от мамы и от Марии Федоровны. Они, разумеется, отличаются друг от друга, потому что Мария Федоровна и мама не походили друг на друга. Эти личные лексиконы, подобно книгам, имеют свой особый вкус. Это не те слова, которые остаются на поверхности, хотя среди них есть и смешные. Они составляют часть нашего мира — он создается не только из плоти и крови наших родителей, не только из унаследованных нами их чувств и ума, не только из влияния предметов и людей, их и нас окружавших, но в самой большой степени из их слов. Если слова их бесцветны, таков будет и наш первоначальный мир.
Мне повезло со словами, которые я, надо думать, превосходно усваивала. Тут были и народные слова, некоторые совсем из медвежьего угла (так Мария Федоровна называла свою Кострому) — они для каждого случая имелись у Марии Федоровны, и ее же слова провинциального общества, и церковные слова Натальи Евтихиевны, и ее простецкие слова, и грубоватый и пессимистический юмор дяди Ма, и не похожие на все эти слова выражения мамы. У нее не могло быть присказок в рифму, как у Марии Федоровны: «Ты была в пеленках, а лень была с теленка». Пословицы Марии Федоровны были универсальны, личность за ними скрывалась. «Гречневая каша сама себя хвалит», «Рука руку моет, плут плута кроет», а в словах мамы, будь то ее собственные слова, или слова ее круга знакомств, или общие поговорки, или цитаты, была всегда она сама.