Мама подходила к столу, приседала, так что ростом становилась с меня (а иногда уже подходила, присев), локти прижав к бокам, а ладони держа параллельно полу, а иногда кладя соединенные ладони на стол, а голову на ладони, и произносила:
Она произносила этот стишок, если я была занята чем-то своим или отвечала неохотно; наверно, ей хотелось приласкаться — я ее не обижала, конечно. У меня сердце устремлялось к ней, без единой задней мысли. Иногда, сказав стишок, она закрывала лицо ладонями, и я отнимала, целуя, руки от ее лица. Мне хотелось защитить ее от всякого зла.
Как бы мне передать течение каждого дня, в котором ничего не произошло особенного, но все воспринималось без грусти или тяжести, обыкновенно, но для меня обыкновенно не означало серо, оставляло след довольства жизнью, не без тревоги, но многое заставляло забывать о ней.
Мама ходила на родительские собрания в школе. Почему так направляли меня к ученью, так следили за успехами в школе? Мария Федоровна — чтобы хвастаться, мама — думая о моей будущей жизни. Может быть, трудное начало моего пребывания в школе было причиной тому? Или малые надежды на мои успехи в других областях жизни? Думали, что это единственное, что дано и что удовлетворит? Я себя защищала ленью (относительной, конечно, и при моих способностях она была незаметна).
В предпоследнюю, кажется, зиму мама получила приглашение на банкет в Кремле. Для этого банкета был сшит Мартой Григорьевной особый туалет, а также куплена маленькая, длинная и плоская сумочка — у мамы не было дамских сумок, она всегда носила портфель, а в Кремль не разрешалось нести в руках ничего большого. Еще нужно было взять с собой паспорт.
Я просила маму принести конфеты из Кремля — мне казалось, что все там необыкновенное. Но мама конфеты не принесла, хоть обещала. Она сказала, что там были обыкновенные дорогие конфеты, какие продаются в магазинах, но это меня не утешило. Она (при мне, во всяком случае) мало рассказала об этом банкете. Я ждала чудес, а их не было. На меня не произвели никакого впечатления проверки, которым подвергались гости, — так и должно было быть, по моему мнению, — как в сказках: «В первой комнате собака с глазами размером с блюдце, во второй — с глазами размером с колесо» — и так далее. Мой главный вопрос, конечно, был: видела ли мама Сталина? Тут тоже было не так, как мне хотелось. Оказалось, что каждому гостю было отведено место за определенным столом в одном из залов. В зале, где была мама, Сталина не было, и она сидела среди незнакомых людей, а знакомый ей Дмитрий Николаевич Ушаков[137]
сидел в другом зале, где находился Сталин. Мне кажется, мама была слегка уязвлена этим. Мама увидела Сталина только на мгновение и издали — он вошел в их зал и поздравил. Мама (опять скажу: бедная, умная мама!) была печально удивлена поведением кремлевских гостей. Вина было вдоволь, и многие перепились. Особенно один мужчина обратил на себя ее внимание: зажав в кулаке откушенный огурец, он, сильно шатаясь, шел через зал, чуть не падая. Мама рассказала это Марии Федоровне при мне и тут же сказала мне: «Никому, слышишь?»Мамин туалет для кремлевского банкета представлял сочетание черного шелка с черным бархатом: на платье из черного шелка надевался труакар (длинный, до колен, жилет) из бархата. Бархат выглядел чернее шелка. Я смотрела, как мама одевалась, как смотрелась, поворачиваясь, одергивая платье, в зеркало, как сняла стеклянную голову попугая — флакона, эту птицу изображавшего, — она всегда переливала купленные духи в этот флакон (флакон был обменян на кусок хлеба в начале войны, мне было его жалко, но голодный живот был сильнее жалости), вынула вторую, притертую пробку и, быстро опрокидывая флакон на ладонь и тут же обратно, надушила подмышки, плечи, шею и за ушами (зачем?) и как она пудрилась. Обычно мама и на меня капала духами и пудрила пуховкой мне нос или дула на пуховку в мою сторону.
В этом матовом и блестящем черном наряде мама казалась мне царственной. Когда она ушла, Мария Федоровна сказала, что мама очень красива. Я гордилась мамой, но мне не нравилось, что Мария Федоровна так сказала: для меня мама была выше красоты, что бы с ней ни стало, для меня она была лучше всех. Возможно, то была невольная зависть: лучше всех, но не «красивая». Наверно, мне хотелось — я не сознавала это — уподобить маму себе.
«Тапир», «зебу» — прозвища, не только не умалявшие любовь, но увеличивавшие ее, как растет любовь к больному ребенку. Я придумала выражать свою нежность, восторг перед маминой круглостью, мягкостью словом «тупа» и в последний год или годы — вместо «мама» — «мума». А беззащитность — словом «цуцик». Глупо? но я не могла придумать ничего другого, тут отчасти моя вера в слово, в звук.
Какой маму воспринимали другие?