На мою пенсию жить втроем было невозможно. Институт иностранных языков купил (как мне сказали позднее, по инициативе Ю. М. Соколова[144]
) мамину библиотеку за 25 тысяч рублей. Я благодарна тем, кто это сделал: возможно, они спасли мне жизнь. Вместе с тем, что было у мамы на сберкнижке, что дала продажа чернобурой лисы, неполученная зарплата и гонорары (похороны происходили за счет Института языка и мышления), получилось 40 тысяч. Дядя Ма рассчитал, что, для того чтобы этих денег хватило мне до окончания образования (предполагалось, высшего), можно брать с книжки 400 рублей в месяц. Жизнь должна была стать намного беднее, чем при маме. Мария Федоровна заявила, что будет давать уроки музыки (она уже выяснила, что частные уроки не облагаются налогами). Мария Федоровна не хотела зависеть от того, что считала благорасположением дяди Ма. Ей было уже 70 лет.Сослуживица мамы, Мария Петровна Якубович, приняла большое участие во мне, в нашей жизни. Она приходила к нам и приглашала к себе домой в Москве, на Солянку, и на дачу в Малаховке. Я увидела ее дочь Таню, младше меня на четыре года, плотную и не очень подвижную девочку, розовощекую, с большими серыми глазами, румяным ртом и вьющимися темными волосами, она показалась мне необыкновенно красивым ребенком — такие бывали на дореволюционных открытках, — самым красивым ребенком на свете. Я видела также старшего сына Марии Петровны, болезненного вида юношу с мелко вьющимися русыми волосами, и услышала удивительную историю этих волос: в детстве у Коли был стригущий лишай, отчего он стал совсем лысый, и никто не мог его вылечить, пока не появился какой-то китаец, давший мазь, от которой волосы быстро выросли и закудрявились.
Странное дело: у людей были другие вкусы, чем у меня. Мария Петровна и Таня были очень довольны своей дачей в Малаховке, а я не понимала, что в ней хорошего, все место состоит из дачных участков, нет ни леса, ни реки.
«Немка» Елизавета Федоровна дозанималась со мной до конца этого учебного года, и ей было отказано, за недостатком у нас денег. Я видела, что отказ ее расстроил, она, видимо, тоже нуждалась в деньгах. А жаль — я только-только начала входить во вкус этих занятий, которыми раньше скорее тяготилась, жаль, что и мама не видела, что занятия стали мне нравиться. Говорить по-немецки стало легко, не нужно было ворочать где-то тяжелые камни-жернова, чтобы вышла на свет фраза, а в конце каждого урока мы читали книгу про девочку, романтически смотревшую на закаты, и у меня в памяти появлялось Хорошево, закат в Хорошеве.
Воспоминаний у меня всегда было много, а мир-то сильно менялся. Исчезли крики во дворе: «Чинить-паять, тазы, ведра, корыта починяем», «Старье берем» («а новое крадем», — добавляла Мария Федоровна), не стало шарманщиков. Весна в Москве с чищеными тротуарами и асфальтированными улицами без лошадиного навоза не была уже такой, как прежде. Правда, весной, в определенный день, Наталья Евтихиевна покупала утром в булочной «жаворонка» из плетеного теста и с глазами-изюминками. Она приносила его ко мне, «клевала» меня его запеченным носиком и оставляла у меня на постели. Эти жаворонки не были вкусными, но съедались с набожной радостью. Тут было и недетское — потерянный рай, рай, который остался позади.
Я не заметила, что с маминого стола исчезла белая каменная собачка, подаренная маме дядей Ма. А Мария Федоровна заметила и сказала мне: «Скажи дяде Ма, чтобы он вернул собачку». Как мне не хотелось говорить с ним об этом (хоть и стало жалко собачку, когда я увидела, что ее нет), но я не могла не послушать Марию Федоровну. При случае я сказала: «Дядя Ма, зачем ты взял собачку с маминого стола?» Дядя Ма покраснел и со страшно напряженным видом принес ее. Для Марии Федоровны это было торжество, для меня унижение. Не знаю, зачем дядя Ма взял собачку, может быть, она ему так нравилась, что он жалел, что подарил ее. Сказал ли он при этом что-то про память о маме? Может быть, действительно нехорошо было взять эту собачку потихоньку, лучше было попросить. Или он думал, что я под влиянием Марии Федоровны откажу ему, что было вполне вероятно.