Мамино лицо в гробу было видно мне в профиль. Она не совсем походила на себя живую: у нее был твердый, орлиный нос, какая-то важность в выражении, лицо желтовато-белое, а через лоб шел под кожей низенький валик (так как маму считали выдающимся ученым, ее мозг был взят для исследования, и мы гордились или должны были гордиться этим).
Я до конца осознала, что мама мертва, только когда все ушли из зала и остались только мы и по очереди подходили к гробу и целовали маму. Я тоже встала на какую-то скамейку и поцеловала ее. Я в первый раз видела близко умершего человека и в первый раз прикоснулась к мертвой плоти. Я знала, что мама будет холодная, но я ждала, что будет холодная, как с мороза, кожа, а это было другое, плотное, упругое, что-то менее высокое, чем живая плоть. Я почувствовала ужас перед этим, от которого шел чуть заметный сладковатый запах, соединявшийся с запахом мимоз, он задерживался в ноздрях и преследовал. Этот запах нельзя не узнать: когда во время войны умер Люкин отец и его не хоронили десять дней, этот запах с удесятеренной силой заполнил всю лестницу в нашем подъезде.
Общение с умершими требует привычки, и сейчас, если бы мне пришлось снова стоять перед мамой в гробу, я бы смотрела на ее руки, как они лежат, и целовала их.
Когда прощание кончилось, мы пошли к выходу. Я продолжала плакать, и меня нагнала Таня Березина, которая тоже была там со своим отцом. Она обняла меня рукой за шею и, ничего не говоря, поцеловала в мокрое лицо. Я никогда не целовалась с другими детьми, и от этого поцелуя у меня стало теплее на сердце.
Все поехали в крематорий, а мы с Марией Федоровной вернулись домой. Я бросилась на свою кровать и рыдала. Мария Федоровна резко прикрикнула на меня: «Перестань!» — и я постепенно стала сдерживать себя.
После гибели котенка я нарисовала его в альбоме и подписала: «Ушанчик». После смерти мамы я взяла маленький старинный блокнот и написала: «В ночь с 21-го на 22-е марта умерла моя мумочка. У-у-умерла». Повторением «у» мне хотелось передать что-то вроде музыкальной фразы, которой оборачивалось это слово.
В течение нескольких месяцев, последовавших за смертью мамы, я все пыталась понять, что случилось с ней, где она, куда скрылась, и меня мучило еще, что я не помню ее лицо и не вижу ее во сне (чего я ждала). Потом, когда умирали те, к кому я была равнодушна, а если любила, то не очень, особенно если я не видела их мертвыми, я ждала и не удивилась бы, если бы где-то на улице встретила их живыми. С мамой такого не было, я знала, что этого не может быть.
Благодаря хлопотам с маминой работы урну должны были замуровать в стену Новодевичьего кладбища. Еврейское кладбище в Дорогомилове было разрушено еще при жизни мамы. Мама не хотела заниматься могилой бабушки и дедушки (прах есть прах, считала она, да и сил у нее на это не было), но дядя Ма кремировал останки их отца и матери и потом поместил урну вместе с урной мамы (через 27 лет его урну поместили там же). Отверстие ниши было закрыто мраморной доской от старинного умывальника, на ней дядя Ма заказал вырезать надпись: «Профессор Розалия Осиповна Шор. 1896–1939».
Мы с Марией Федоровной поехали на кладбище через месяц после похорон, когда вставляли эту плиту. Мы приехали на кладбище из Театра имени Немировича-Данченко[142]
, где слушали оперу «Чио-Чио-сан»[143]. Мария Федоровна сказала мне, что ее осуждают за то, что она ведет меня в театр, но она считает, что в этом нет ничего плохого. Я с ней была согласна: для меня театр и мое горе, которое меня ни на минуту не отпускало, были разными сферами, посещение театра не уменьшало боль, а боль не мешала восприятию искусства — и так у меня было и впоследствии.Новодевичье кладбище, несмотря на гордость, которую я испытывала, что маму похоронили пусть в стене, но там, где не всем разрешается быть похороненными, было для меня хуже старого еврейского, куда мы с Марией Федоровной ездили раньше раз или два в год. То кладбище — зеленое, с большими деревьями, и могилы богатые и бедные, ухоженные и неухоженные, и есть уголки совсем заброшенные, куда никто не приходит, и есть только стершиеся следы смерти, и все это делает кладбище поэтичным и влекущим к созерцанию жизни и смерти. Ничего этого не было в Новодевичьем кладбище. «Суета сует и всяческая суета» — кто говорил это у нас дома, дядя Ма, Наталья Евтихиевна или мама? Суетой сует и было это кладбище — Марии Федоровне нравилось, что наше место в стене было напротив могилы Чехова и что тут же могилы старых актеров (Мария Федоровна не заменяла слово «актер» словом «артист») Художественного театра — для нее это имело значение.