Во 2-м классе я была по росту седьмая или восьмая с конца, а в 4-м — третья. То, что я маленькая, расстраивало не само по себе, а то, что так легко было оказаться последней, а при возвратном движении на физкультуре я стала бы первой и пришлось бы вести всех, чего я боялась и удивлялась, как совсем маленькая, по плечо мне, Лида Полякова смело шла впереди. Меня нервировало также, что в списке учеников я была почти последней, а в 8-м классе, когда Ярлыков ушел из школы, после меня вписывали только новичков, а учителя, особенно новые, обычно вызывали первого и последнего по списку. Я стеснялась своей короткой фамилии в один слог. Я не представляла себя в другой школе — как оказаться среди незнакомых? Новички мне казались смелыми, самоуверенными и бесчувственными людьми. Мне хотелось ничем не выделяться, не быть предметом никакого внимания, кроме восхищения.
Хорошо, что я училась в школе № 100. Однажды утром прошел по школе слух (и Мария Федоровна все разузнала в учительской), что в школе № 110 девочка, дочь крупного военачальника Яна Гамарника[71]
, не пришла в школу, потому что ее отец застрелился. С этого началось.Для меня тюрьма означала не столько лишение свободы (ребенок не знает свободы), сколько истязания всякого рода. Это представление я получила из книг, особенно современных, где пугали пытками, которыми враги угрожали советским людям, не только взрослым, но и детям: «…он поднес раскаленную иглу к глазу девочки: «Ты будешь говорить?»» Я боялась, что, если дойдет до пыток, я не вынесу их и выдам кого-нибудь. Но тюрьма была составной частью жизни того времени. В Немчиновке Марию Федоровну чуть не увели в тюрьму. Владимир Михайлович просидел несколько месяцев в тюрьме. Мария Федоровна кому-то рассказывала, а я слышала, что еще в начале 20-х годов муж сестры Марии Евгеньевны сидел в тюрьме, как дворянин, и когда он передавал домой белье для стирки, оно было в крови. А Елизавета Федоровна рассказывала, что у них, тоже в 20-е годы, несмотря на наличие бабушки-политкаторжанки, был обыск, и ее маленький сын (тот, который потом стал адмиралом) бегал по квартире и кричал: «Уберите меня, а то я скажу что-нибудь лишнее». То, что нельзя «говорить лишнее», я поняла очень рано. Сказать лишнее, даже в шутку, означало погубить и потерять маму и попасть в детский дом. Мама как будто старалась никак не влиять на меня и оберегала от возможных страданий и потрясений, а Мария Федоровна своей подчас глупой, по моему мнению, приверженностью царской России (она, например, уверяла, что мотив, который тогда играли кремлевские куранты, это не Интернационал, а молитва «Коль славен наш Господь в Сионе») отвращала меня от всего дореволюционного. Я радостно следовала тому, чему учили в школе: любила вождей и ненавидела врагов народа. Но во мне произошло раздвоение: я искренно верила тому, чему меня учила школа, и так же искренно была уверена, что сажают, пытают и расстреливают невинных. Мама накупила мне книг по русской и древней истории, и, прочитав одну из книг о Грозном, я неожиданно для себя сказала маме: «Сталин — Иван Грозный, а Ежов — Малюта Скуратов». Мама погрозила мне пальцем и с шутливой угрозой в голосе сказала: «Женька!» Она очень редко употребляла пренебрежительную форму, но я почувствовала, что она довольна мной.
Были процессы, проклятия и отчеты в газетах (по правде сказать, меня уже тогда удивляло, что защитника может назначать обвиняющая сторона). Мария Федоровна восхищалась Бухариным, который вел себя мужественнее других, — по ее мнению, вследствие своего дворянского происхождения[72]
. Позднее Мария Федоровна радовалась, что посадили Мейерхольда, которого она считала разрушителем театра. Не одна она, радовались многие (по разным причинам), что убирают ненавистных им людей. А насмешливые люди смеялись над тем, чем полагалось восхищаться: тетя Ида говорила, что станция метро на Арбатской площади похожа на «будку для продажи сельтерской воды», а в школе пели:Я стала представлять себе, что где-то есть человек, о котором никто не знает и который пишет правду. Став старше, я поняла, что не буду ни историком, ни юристом, чтобы не запачкаться ложью и жестокостью. Несмотря на порывы облагодетельствовать человечество, я чувствовала себя неспособной к убийству. В последнее лето перед смертью мамы я читала про Павлика Морозова: я не могла бы донести на маму, как он донес на отца. Любовь была для меня выше политики.
Я чувствовала, что в нашей жизни нет прочности, взрослые часто говорили: «Это надо оставить «на черный день»», и я ждала и боялась «черного дня». Во мне утвердился страх, который то рос, то уменьшался и так и не прошел.