— Он заявил мне, — продолжил Финч, — что были жалобы, большей частью со стороны учащихся, но и от соседей тоже. Якобы к ней постоянно, во всякое время дня и ночи ходят мужчины. В общем, возмутительно безнравственное поведение. Нет, он тонко все проделал: мол, лично у него возражений нет — он скорее восхищен этой женщиной, если уж на то пошло, — но ведь приходится же думать о репутации кафедры и всего университета. Мы с ним посетовали на необходимость склоняться перед диктатом обывательской морали, согласились, что академическому сообществу следовало бы предоставлять убежище тем, кто бунтует против протестантской этики, а в итоге констатировали, что на практике мы бессильны. Он сказал — он бы не хотел давать делу ход в этом семестре, но сомневается, что получится. И с начала до конца ведь знал сукин сын, что мы понимаем друг друга отлично.
Ком в горле не давал Стоунеру заговорить. Он дважды сглотнул и проверил свой голос; он звучал бесстрастно и ровно.
— Чего он хочет, совершенно ясно.
— Боюсь, что так, — подтвердил Финч.
— Я знал, что он меня ненавидит, — сухо проговорил Стоунер. — Но я не отдавал себе отчета… Я и представить себе не мог, что он…
— Я тоже. — Финч вернулся к своему столу и тяжело опустился в кресло. — И я ничем не могу помочь, Билл. Я бессилен. Если Ломаксу нужны будут жалобщики — они появятся; нужны будут свидетели — появятся. У него много приверженцев, как ты знаешь. И если дойдет до ушей президента…
Он покачал головой.
— Что, по-твоему, будет, — спросил Стоунер, — если я не стану увольняться? Если мы просто-напросто решим, что не даем себя запугать?
— Он ее растерзает, — ровным тоном ответил Финч. — И как бы невзначай притянет тебя. Тут все продумано.
— Что ж, тогда, похоже, ничего поделать нельзя.
— Билл, — промолвил Финч и замолчал. Подпер голову сжатыми кулаками. Потом глухо сказал: — Есть один выход. Ровно один. Я думаю, он уймется, если ты… если Дрисколл просто-напросто…
— Нет, — отрезал Стоунер. — Я не могу так поступить. Не могу — и точка.
— Черт тебя дери! — страдальчески воскликнул Финч. — На это-то у него и расчет! Ну раскинь мозгами. Что ты будешь делать? Сейчас апрель, почти уже май; какую работу ты найдешь в это время года — если найдешь вообще?
— Не знаю, — сказал Стоунер. — Какую-нибудь…
— А Эдит? Ты думаешь, она уступит, даст тебе развод без борьбы? А Грейс? Каково ей придется здесь, в этом городишке, если ты просто возьмешь и уйдешь? А Кэтрин? Что за жизнь у вас с ней будет? Какое будущее вас обоих ждет?
Стоунер не отвечал. Где-то внутри него зарождалась пустота; он чувствовал себя вянущим, отсыхающим листом. Наконец он проговорил:
— Можешь дать мне неделю? Мне надо подумать. Одну неделю.
Финч кивнул:
— Неделю я, пожалуй, смогу его сдерживать. Но вряд ли дольше. Прости, Билл. Ты сам все понимаешь.
— Да. — Стоунер поднялся с кресла и немного постоял на тяжелых, онемевших ногах. — Я дам тебе знать. Как только решу, я сразу дам тебе знать.
Он вышел из кабинета в сумрачный длинный коридор, а оттуда, тяжело ступая, — на солнце, в широкий мир, который был теперь для него тюрьмой, куда бы он ни направился.
Потом, годы спустя, он, бывало, пытался вызвать в памяти дни после разговора с Гордоном Финчем — и не мог их вспомнить хоть сколько-нибудь ясно. Он был похож на ходячего мертвеца, движимого только привычкой, только упрямой волей. При этом он был в эти несколько дней странно восприимчив к самому себе, к окружающим местам, к людям и событиям; и он знал, что его наружность и поведение не дают другим верного понятия о его состоянии. Он вел занятия, здоровался с коллегами, участвовал в заседаниях — и никто из тех, с кем он виделся день ото дня, не подозревал неладного.
Но с первой же минуты после встречи с Финчем он где-то внутри онемелости, которая распространялась из крохотной сердцевины его бытия, сознавал, что некая часть жизни кончена, что некая его, Стоунера, часть до того близка к смерти, что можно почти спокойно наблюдать за ее умиранием. Выйдя из Джесси-Холла, он смутно чувствовал, что движется через кампус под ярким и бодрящим весенним солнцем; вдоль тротуаров и во дворах вовсю цвел кизил, являя взору мягкие колышущиеся облака, разреженные и полупрозрачные; воздух был пропитан сладким ароматом отцветающей сирени.
У Кэтрин он сделался лихорадочно и как-то грубо весел. Он отмахивался от ее вопросов о сегодняшнем разговоре с деканом, он принуждал ее смеяться — и притом он словно бы со стороны, с безмерной затаенной печалью, смотрел на последнюю попытку двоих людей повеселиться, похожую на танец на костях.
Но рано или поздно, он понимал, им придется поговорить начистоту; пока же слова, которые они произносили в эти дни, были театральными репликами, не раз отрепетированными каждым из них наедине со своим знанием. Это знание проявилось в грамматике: от настоящего времени («Какое счастье… мне так хорошо») они перешли к прошедшему («Мы были счастливы… нам хорошо с тобой было, правда?»); и в конце концов они поняли, что объяснение уже нельзя откладывать.