— Ах да, — сказала Эдит. — Кэтрин Дрисколл. Ну, видишь теперь? Я же говорила. Я тебе говорила, что это все глупости.
Он кивнул с отсутствующим видом. Снаружи в ветвях старого вяза, стоявшего вплотную к забору, затрещала большая черно-белая сорока. Он прислушался к ее одинокому напряженному крику, глядя на широко открытый клюв птицы с задумчивым восхищением.
Он очень постарел за лето, и, когда осенью пришел в университет, мало кто встретил его без удивления. На исхудалом костлявом лице углубились морщины, в волосах стало гораздо больше седины, и он сильно сутулился, как будто нес невидимую ношу. Голос сделался немного скрипучим, речь — отрывистой, и у него развилась привычка смотреть на собеседника слегка опустив голову, чуть исподлобья, так что ясные серые глаза глядели из-под спутанных бровей недовольно, остро. Кроме студентов, он почти ни с кем не разговаривал, на вопросы и приветствия отвечал обычно с долей раздражения, а порой и резко.
Усердие, с каким он делал свое дело, забавляло коллег постарше и бесило молодых преподавателей, которые вели, подобно ему, только письменную практику на первом курсе; он тщательнейшим образом проверял и правил студенческие работы, он каждый день консультировал, он добросовестно посещал все заседания кафедры. Он редко выступал на этих заседаниях, но, когда выступал, отбрасывал такт и дипломатию, поэтому прослыл на кафедре человеком с дурным, сварливым характером. Однако с первокурсниками он был терпелив и ровен, хотя требовал от них большего, чем им хотелось, проявляя обезличенную твердость, которую мало кто из них мог понять.
Коллеги, особенно молодые, отзывались о нем как о преподавателе, фанатично преданном своему делу, — отзывались наполовину завистливо, наполовину презрительно, подразумевая, что фанатизм делает его слепым ко всему за пределами аудиторий, в лучшем случае — за пределами университета. Над ним подшучивали: после заседания кафедры, где Стоунер беспощадно раскритиковал последние эксперименты в обучении грамматике, один молодой преподаватель заметил, что Стоунер «испытывает нежность только к деепричастиям». Он сам удивился тому, как расхохотались и знающе переглянулись иные из старших коллег. Кто-то запустил другую остроту, ставшую ходячей: старина Стоунер, наверно, думает, что Рузвельт — автор учебника под названием «Новый курс».
Но Уильям Стоунер знал жизнь своим особым знанием, едва ли доступным кому-либо из молодых. Глубоко, глубже памяти, он носил в себе историю тягот, голода, терпения и боли. Хотя он редко вспоминал свои ранние годы на бунвиллской ферме, под верхним слоем сознания всегда жило ощущение кровной связи с предками, чье существование было незаметным, тяжким и стоическим, чья повседневная этика состояла в том, чтобы обращать к недоброму миру непроницаемое, твердое, сумрачное лицо.
И хотя он смотрел вокруг с видимой бесстрастностью, он понимал, в какое время живет. То было десятилетие, когда на лицах множества людей, словно при виде разверзшейся бездны, застыло мрачное, суровое выражение; Уильяму Стоунеру это выражение было знакомо как воздух, которым он дышал, он видел в нем частный случай общего отчаяния, окружавшего его с раннего детства. Он видел, как достойные люди медленно сползали в трясину безнадежности, как они ломались, поняв несбыточность своих упований на достойную жизнь; он видел, как они бесцельно шатались по улицам с пустыми глазами, похожими на осколки битого стекла; он видел, как они подходили к задним дверям с горьким и гордым видом идущих на казнь и просили на хлеб, который позволит им нищенствовать дальше; он видел, как люди, прежде уверенные в себе, ходившие расправив плечи, теперь бросали на него завистливые и ненавидящие взгляды: ведь он был хоть и скромно, но пожизненно обеспечен благодаря постоянной должности в учреждении, которое не могло обанкротиться по определению. Он не высказывался обо всем этом вслух, но понимание общей беды волновало и меняло его внутри незримо для окружающих, и тихое сокрушение из-за людских страданий он в любую минуту чувствовал в себе где-то близко.