Какую еще ложь ты произнесешь, какую еще неправду? Что Морис Шварц[521]
играет Гершеле Дубровнера[522] в Еврейском художественном театре? Что Яков Глатштейн ждет тебя в кафе «Рояль»?Смотри, Роскис, ты каждый год организуешь поездку на кладбище Маунт-Кармель в Глендэй-ле, в Квинсе, нанимаешь автобус, чтобы посетить могилы Шолом-Алейхема и Мойше-Лейба Гальперна. Ты ведь все еще любишь Шолом-Алейхема, правда?
Оставь меня в покое!
Погоди, погоди. У меня есть идея получше. А как насчет вдов? Я только что вернулся от Ирвинга Хоу.[523]
Вот тебе нью-йоркский еврей! Ты знаешь, чем он занимается? Он пишетЭй, кто ты такой вообще? Что ты ко мне пристал? Ты не видишь, что я занят?
Занят тем, что бьешь себя в грудь. Занят тем, что ставишь банки трупу.
Покажи свои ноги!
Что?
Я тебе поверю, если ты покажешь мне ноги!
Тут-то он и исчез, потому что, как известно, у всех чертей, от самого маленького бесенка до печально известного благодаря Талмуду Кетева Мерири,[525]
естьПодначки моего чертика не давали мне покоя. Не столько задача стать нью-йоркским евреем, сколько упоминание вдов, которое заставило меня вспомнить об Эвелин.[526]
О нетребовательной Эвелин, которая месяцами ждала моего звонка.Где конкретно будет ее место в списке еврейских вдов? Конечно, не среди женщин-борцов, вроде Эстер Маркиш, или вдов — хранительниц традиции, вроде Эстер Рохман. После безвременной смерти Лейбла в возрасте шестидесяти лет Эстер пыталась поддерживать у себя открытый дом. Я слышал, что люди все еще приходили к ней на чай, компот и домашний ореховый пирог, несмотря на пустующее место во главе стола. Одно было несомненно: Эвелин не входила ни в список Хоу, ни в какой другой.
Если бы не разговор с Бенджамином Хрушовским, моим учителем и уроженцем Вильно, считавшим Михла Лихта[527]
великим нераскрытым талантом; если бы не моя лекция на тему «Три еврейских модерниста: Глатштейн, Лейелес[528] и Лихт» в Еврейской публичной библиотеке в Монреале; если бы не старый друг Михла Шийе Таненбаум, который просматривал идишскую прессу в поисках любых упоминаний имени Лихта, — я бы с ней и не встретился.Мне передали из Монреаля записку, написанную изящным почерком по-английски, с приложенным к ней приглашением на мою лекцию, на котором имя Лихта было обведено синей ручкой. Записка была от Эвелин, приглашавшей меня в гости, когда я буду в Нью-Йорке. Обратным адресом значился дом 80 по улице Ла-Саль — я хорошо знал этот многоквартирный дом в районе Морнингсайд-Гарденс, потому что он находился всего в одном квартале от Семинарии. «Радость человеческая, — всегда говорила мне мама, — лежит у самого порога».
Эвелин была прямой противоположностью мамы. Во-первых, она была миниатюрной. Женщина, встретившая меня у двери, была очень похожа на барышню с архивных фотографий, которые мне попадались, разве что немного располневшей и больше не носившей прическу пажа. Она говорила высоким голосом, в ее речи слышалось достоинство, достойной была и ее небольшая квартира. Ее излюбленная цветовая гамма отличалась от маминой — она ненавидела приглушенные «цвета менопаузы» — и во время нашей первой встречи она была в светло-желтой блузке, поверх которой был надет простой темно-красный джемпер. Стены в ее доме, как и у мамы, были увешаны картинами маслом или пастелью, только все эти пейзажи и натюрморты были ее собственной кисти. Пейзажи она писала во время ежегодных летних каникул в итальянском городе Сорренто. Самым удивительным было ее меню. На протяжении следующих десяти лет она потчевала меня историями, сопровождаемыми чаем, джемом и тостами, — тостами, сделанными из простого белого хлеба из ближайшего магазина. Американцы, даже художники, и вправду это едят.
Набросок портрета Михла в натуральную величину, сделанный ею в начале двадцатых годов, был единственной видимой данью его памяти. Разве было что-то, в чем Михл Лихт не был знатоком? Григорианское пение[529]
(которому он учился у священников восточных церквей), классическая музыка, опера, джаз, живопись, скульптура, эстетика, философия, история литературы и, конечно, поэзия — он изучал все. Искусством верховой езды он овладел в детстве, проведенном в поместье княгини Понятовской,[530] — там «маленького принца» растила тетушка, а обучал Яков Берри, стоматолог и адвокат, пославший сочинение Михла по «Носу» Гоголя самому Льву Толстому. Граф ответил, что у девятилетнего мальчика большой литературный талант. Нью-Йорк вполне мог оказаться слишком тесным для него.