Слева в темноте тоскливо перекликнулись
две тягучие ноты, задребезжали басы и из-за корявой ракиты выплыла одинокая
гармонь...
Гармонь доплыла до середины улицы,
колыхнулась и, блеснув перламутровыми кнопками, растянулась многообещающим
аккордом. В поднятых руках полыхнули быстрые огни, эхо запрыгало по спящим
избам. Гармонь рванулась вверх — к черному небу с толстым месяцем, но снова
грохнули выстрелы, — она жалобно всхлипнула и, кувыркаясь, полетела вниз,
повисла на косом заборе» («Одинокая гармонь»).
В этих и подобных зарисовках В.С.
показывает тончайшее понимание природы языка и его неразрывной связи с властью
того, кто его интерпретирует; это далеко не только буквализация метафор как
таковая. Когда полковник усмехнулся, он уже прокрутил в голове всю историю и
потенциальную выгоду от «
переплавки», сделал переход к способу
воплощения в жизнь задуманного (проще всего – политическое обвинение матери, «бухаринской
гниды») – и вот уже толковый пацан становится зловещим «последышем». То есть
тут не только выворачивание наизнанку содержания типичного советского слащавого
стиха З. Вознесенской (такого рода игры – дело наиболее простое), но и
демонстрация колоссальной важности интерпретации – настолько большой, что она
(интерпретация) может полностью перевернуть исходное содержание. Тем самым
любой текст в соответствующих руках может стать абсолютной игрушкой, а раз так –
то в самом тексте нет никакого смысла, кроме того, который и вкладывается Интерпретатором.
Если он облачен властью – последствия наиболее разрушительные, что, собственно,
всегда в истории и происходит. Ничем иным (на вербальном уровне), как
интерпретацией сакральных текстов, диктаторы любых времен не занимались. А если
властью не обличен, но определенным образом настроен – то тоже не слабо может
показаться; «словно ищет в потемках кого-то, понимаете?!» –
взволнованный радетель за страну справедливо углядывает в странном намеке песни
нечто ужасное (заговор!) и дает органам знать со всем пафосом
возбужденного идиота.Но удивительное дело! Среди 31 случая
буквализации, насчитанного мной, 24 (77%!) непосредственно связаны либо с
каким-то насилием (как в приведенных примерах), либо с властью, понимаемой как
принадлежность героев игры (и розыгрыша) к ней (в первую очередь, к
государству, его лозунгам и требованиям). Можно согласиться с И. Калининым,
что буквализация у Сорокина «...уже не столько ”фольклорная устойчивость”, о
которой говорит П. Вайль, сколько обнаружение в языке
его архаического начала, состоящего в магическом совпадении означаемого и
означающего, знака и вещи, слова и действия» [6]. Но, нужно
добавить, архаизм здесь почти всегда особого рода: он связан с самым темным,
нерасчлененным насилием, которое вдруг высвечивается за невинной и простодушной
поверхностью того оригинала, на основе которого метафора и строилась. В этих
буквализациях бодрая поверхность советского глянца вдруг оборачивается своей
кровавой изнанкой на лексическом (то есть самом глубинном) уровне, и только
ирония игры как-то смягчает мрачность происходящего. Тут есть нечто от
пресловутого деконструктивизма, но с животворной добавкой сарказма, сатиры и
издевательства. Сорокин не просто «взрывает» тексты, о чем неоднократно
писалось, но делает это высокоэстетично, поднимая «планку дискурса» и запутывая
концы и начала в неразматываемый клубок – точно как в жизни и бывает. Буквализация
– один из самых сильных способов добиться этого системного эффекта.