Сделав все звонки, начал собираться. Не совсем украдкой, но с осторожностью, чтобы не перехватили; но вроде бы все в порядке, никто его не видел, разве что одна бледная, анемичная девушка, имени которой не знал, но однажды подвез до дому и понял, что готов жизнь за нее отдать. Назовем ее Метафора. Однако пришел в себя. Забавно, когда говорят «пришел в себя», – ведь это означает ровно обратное: вышел из себя, запер дверь и начал движение навстречу остальным, обернулся... Ведь не то страшно, что вернешься и застанешь застолье семерых злейших бесов, – страшно вернуться и вообще не обнаружить дома на прежнем месте и не узнать местности. Каждый раз, разложившись – обрезки цветной бумаги, нитки, в иголку уже заправленные, клей (канцелярский, а надо бы столярный), затвердевшие кисточки, – все это выглядело скорее как сапожная мастерская, чем как письменный стол (как мы уже договорились, умозрительный), потому что никак не удается писать по прямой, в выбранном порядке – хронологическом, сюжетном – и дело, казалось бы совершенно чистое, опрятное (белая бумага, карандаш), превращалось у него в свинство: тут подклеить, там замазать, здесь перешить, и концы вечно не сходились с концами. Но, главное, каждый раз, разложившись, в тоске ужасной знал, что сейчас отзовут, и когда снова появится возможность вернуться к рукоделью, лоскутки разлетятся по полу, клей подсохнет (забыл крышечку завинтить), и все драгоценное время уйдет на поиски иголки в стоге сена, с такими вещами не шутят, вопьется в зад, побежит по венам, долбанет клювом в сердце, и придет кто-нибудь уже посторонний и выметет несостоявшуюся аппликацию веником. Сейчас, например, больше всего мучило то, что если Додик перепишет код в записной книжке, то как Боб откроет ее на следующий день, чтобы третье лицо внесло туда номер банковского счета? Проблема решения не имела. Самое обидное: имела решение, но где-то в тех областях, где я могу сесть и заткнуть уши, – непозволительная роскошь. Так что лучше смирюсь, пусть останется проблема, не имеющая решения, ты лучше следи за собой – клади все на место и имей терпение. На что он, в конце концов, жалуется? Стыдно капризничать, как первокласснику на уроке труда: не хочу стежки, хочу платье! Не хочу галочки, хочу скворечник! Надо же набивать руку. Как там говорилось? Чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать.
А тут еще Боб вернулся и позвал всех в гости. Как это будет? Бобсик, старый, желтый, больной, откопал на какой-то помойке Веру (Вера, – говорил Леха, – нужна нам для игры). Она лежит у него на плечах, как драная горжетка, и мурлычет от удовольствия. Боб ничего не видит, не замечает: потянул в рассеянности за хвост – ба! Вера! – стряхнул пыль, пудру, клопиный порошок, накинул, так и пошел (о чем он теперь думает? тогда, помнится, изобретал схемы, как денег наворовать). Дома, глядь – что за дрянь? ну ладно, пусть лежит. Она, кажется, и живет у него. Страшно подумать, он вернулся и снял ту же квартиру. Чуть не спросил: «Ну как, наворовал?». Это было бы жестоко – достаточно одного взгляда вокруг. Боб тоже кое-чего не спросил, хотя примеривался; и не было бы Додика, ностальгировали бы о Додике как о покойнике, за отсутствием общих тем – как он нажирался и блевал, – это благодарная тема, легкая, но живописная. Но поскольку Додик там был – более того, нажрался и блевал, будто не было всех этих лет, – других общих воспоминаний не оказалось. Да, не спросил... Неужели то, что он так и не написал ни строки, видно в его лице так же отчетливо, как нищета в квартире у Бобсика?
Только Додик остался молодцом – нажрался и приставал к Вере, до ее наружности ему было не больше дела, чем если бы он был кошкой, которой Вера вынесла на лестницу остатки консервов. За столом шумел больше всех, блевать же ушел тихо, без помпы – по тому только и догадались, как он долго сидел в ванной и под конец попросил «полотенчико»... А Леша просто не пришел.