Наконец, после первой дюжины фото, он двинулся. Но не для того, чтобы напасть на меня. Вместо этого он осторожно, почти изящно, скрестил колени, а потом скользнул на пол, усевшись наподобие послушника, медитирующего в монастыре. Еще после двадцати фото он стал клониться на сторону. Еще десять снимков, и он свернулся на полу в позе внутриутробного младенца. И все это время с лица его не сходила понимающая улыбка, но через некоторое время в уголке рта заблестела слюна.
Шелли выкарабкалась из отупляющей пелены, порожденной «Соляридом», и смогла сесть, сонно моргая. Всклокоченные волосы голубоватыми облачками плавали вокруг ее морщинистого, как печеное яблоко, лица.
– Кто это? – спросила она, глядя на Финикийца.
– Не знаю, – ответил я и сделал еще один снимок.
– Это Аламагюзелум? Мой отец говорит, что Аламагюзелум живет в стенах и пьет слезы.
– Нет, – сказал я. – Возможно, они чем-то похожи. – Я не думал, что Финикиец пил слезы, но я верил, что видеть их ему нравилось. Куча выросла до пятидесяти снимков, когда веки Финикийца наполовину закрылись, глаза закатились, оставив одни белки, а его самого стало трясти. Дыхание сделалось коротким, вырывалось резкими всхлипами. Я опустил фотоаппарат, испугавшись, что у него может случиться припадок. Я внимательно следил за ним. Через минуту его дрожь стала успокаиваться, тело размякло, как у тряпичной куклы, а на лице застыло выражение жалкого слабоумия.
Наверное, это походило на электрошоковую терапию. Мозги можно поджаривать лишь до тех пор, пока не перейдена грань риска перегрузить систему и вызвать остановку сердца. Я решил дать ему возможность отдышаться. Нагнувшись, подобрал с пола горсть снимков. Понимал, что сделаю ошибку, если стану их рассматривать, но все равно – посмотрел. И увидел:
• Плачущего мужчину пятидесяти с лишком лет, в отчаянии протягивающего пару ключей от машины. Он был весь в порезах, множество резаных ран сочились кровью. Большой белый «Кадиллак» (тот, на котором разъезжал Финикиец) виднелся на заднем плане, припаркованный под ивой, такой сверкающий и чистый, словно сошел с журнальной рекламы эры 1950-х.
• Мгновенный снимок отражения в водительском зеркальце «Кадиллака»: пыль клубится над грязной дорогой, несколько размытый голый мужчина, лежащий на ней лицом вниз, а из поясницы торчит нечто вроде садового совка. Не смогу вам сказать, почему эта фотка оставляла такое радостное, такое беззаботное впечатление. Какое-то свойство освещения поздней весны. Какое-то ощущение избавления, непринужденного движения.
• Ребенка (девочку) в зимней шапке с ушами, вцепившуюся в невероятных размеров леденец. Робко улыбается фотографу. В одной руке под мышкой Медвежонок Паддингтон[26]
, которого она крепко прижимает к себе.• Ту же девочку в гробу: пухленькие ручки сложены на бархатной груди ее платья, лицо недвижимо, не обеспокоено никакими снами. Вокруг горла искусно обернут шарф цвета самого темного вина. Медвежонок Паддингтон все так же под мышкой и почти так же незряче уставился на мир. Сухая рука попала в кадр, наверное, пыталась убрать со лба девочки прядку соломенных волос.
• Подвал. На заднем плане стена из старого беленого кирпича с узкой щелью стекла, затянутого паутиной окошка в шести футах над полом. Кто-то грубо начертал под самым окошком черные отметины на том, что могло быть памяткой Финикийца. Три слегка перекрещивающихся кольца пепла, начерчены на цементе. В одном, крайнем слева, лежит кружок разбитого зеркальца. В том, что с края справа, сидит Медвежонок Паддингтон. В центральном круге – фотоаппарат «Полароид».
• Пожилых людей и еще больше пожилых людей. Таких по меньшей мере дюжина. Костлявый старик с кислородной трубкой в носу. Какой-то неуклюжий, похожий на хоббита парень с облупившимся, обгоревшим на солнце носом. Ошеломленная женщина-толстуха, уголок рта вздернут в брани, как у человека, кого сильно ударили.
• И наконец… себя. Майкла Фиглеоне, стоящего у кровати Шелли с выражением болезненного ужаса на моей луноликой физии. В руках «Солярид», извергающий вспышку. Это было последнее, что он увидел перед тем, как я начал фотографировать.
Я собрал в стопочку склизкие квадратики и положил их в глубокие карманы пушистого белого халата.
Финикиец опять перекатился на бок. Взгляд его несколько прояснился, и он уставился на меня с выражением глуповатого восхищения. Он обмочился, темное пятно расплылось по паху и вниз по ляжкам. По-моему, он этого не замечал.
– Встать сможете? – спросил я.
– Зачем?
– Затем, что пора уходить.
– А-а.
Он так и не двинулся, пока я не нагнулся и, взяв за плечо, не велел ему встать. Тогда он поднялся, покорный и сбитый с толку.
– По-моему, я потерялся, – проговорил он. – А… мы… знаем друг друга? – Говорил он как-то отрывисто. Складывалось впечатление, что ему с трудом удавалось подбирать правильные слова.
– Нет, – твердо ответил я. – Пойдемте.
И повел его по коридору к входной двери.
Мне думалось, что я уже испытал все потрясения, бывшие в запасе у того вечера, однако меня поджидало еще одно. Мы добрались до крыльца – и я застыл на месте.