Чаевничали недолго, Володя толком и не попил: после первых глотков горло огнем горело. Костерок залили остатками чая, угли разбросали, дверь заимки приперли березовой жердью. Еремей Степаныч, собирая горбовик, с особой тщательностью завернул в белую тряпочку Володину буханку сеянки, опять помяв и понюхав ее.
— Дак, говоришь, хватает хлеба-то у вас?
— Хватает, конечно, ни очередей, ничего. Нет, хватает, хватает.
— Добрый хлеб-то. Я не нарадуюсь на него. Я, паря Вовка, речи твои вчерашние всяко обкатывал. Многого не пойму, да, однако, и напрягаться не след сильно: не судьба, срок мой не вышел все ваши дела понять. С хлебом вы — и хорошо. А вот что я распрекрасно понял, обижайся, паря, не обижайся, — не видел ты, как хлеб-то достается.
— Нет, почему, видел, мы со школой колоски собирали, потом бывал я в деревне, на току бывал — зерно лопатил. Нет, я знаю…
— Не, не знаешь. Ни хрена не знаешь! Колоски! Эх, паря. Если б ты землю-то знал, ты бы мне толком все, без заминочки, объяснил. Не про хозяев бы рассуждал, а про коренное дело. Все-о бы я понял. Вот что… Ладно, будет. Степка, первым пойдешь, за тобой Нюрка, потом ты, Вовка, а я замкну.
По травянистой зыбкой тропочке они спустились в туман — он неслышно касался щек, оставляя на них матовые влажные следы, исчезавшие так же быстро, как парок дыхания с зеркала. Володя оглянулся: тускнела медная борода Еремея Степаныча — самого видно не было. Володя догнал Нюру и прошептал:
— А я думаю, думаю. Ты почему утром так смотрела?
— Как?
— Зло. Сердишься, что ли?
— Ой, что ты! Мне боязно было и стыдно.
— Эй, — негромко окликнул Еремей Степаныч. — Молчок. От перекура до перекура молчок.
Скользили и скользили по тропке — Володя лишь машинально удивлялся, что Степка не теряет ее, потом начался тягун — деревенели ноги, и стеснялось дыхание: «Напрямик до Юрьева километров десять, а тут протащимся. Ладно хоть наверху виднее станет». И тут Володя споткнулся — так ошеломила его внезапная мысль: «Стой, стой! Мы же в Юрьево идем. Ах я дурак — раньше не вспомнил! Юрьево! Юрьево! — он чуть не закричал, чуть не бросился к Еремею Степанычу с этим подавленным криком: — Нет, надо же! Даже не вспомнил!»
На полянке, в осиннике, где Еремей Степаныч разрешил остановиться, Володя, не отдышавшись, не сняв рюкзака, бледнея, спросил:
— Отца-то я увижу в Юрьеве?
— Нет, Вовка. — Еремей Степаныч встал с черного старого пня, посадил на него Володю. — Знал, паря, что спросишь, да не хотел до поры расстраивать.
— Но почему?! Он же здешний, здесь должен быть… — у Володи ослабело что-то в горле, и голос поблек, устал. — А здорово бы было. Я ведь не знаю его совсем.
— Здорово бы, да чо поделаешь. Он с ребятами еще прошлым летом сплавился на плотах. В Красную Армию подались. Степка вон провожал.
— Не мог уж остаться.
— Так дед у него помер, беляков еще не было. Чо одному тут болтаться?
— А я уж не знаю, как поверил! Что увидимся.
— Понимаю, конешно. Всей душой понимаю, Вовка. Да от понимания-то не легше. На роду, однако, написано отца-то не знать.
— Да, наверное, так, — Володя замолчал, задумался, не замечая жалостливых, со слезой, Нюриных взглядов. Потом спросил у Степки:
— Провожали-то весело?
— Ну. Девки, парни собрались, на гармошке поиграли. На лодках мы долго за ними плыли.
— Он говорил что-нибудь?
— Особо ничо вроде. Как все: счастливо оставаться, лихом не поминайте, писать буду. А мы им: счастливой дороги, воюйте быстрее, возвращайтесь целыми. Мне, верно, он сказал напоследок: женишься, Степка, избу мою бери, не вернусь я, там жить буду. За избой до последнего следили — Нюрка вон убирала.
Под ногами потвердела тропа, серая, в корнях и трещинах, с кустиками остреца и брусничника на обочинах. Неяркое солнце проскальзывало в лес широкими желтыми полосами, обдавая теплом всех, кто входил в эти полосы.
Володя не видел ни тропы, ни солнца, он шел с опустевшими глазами, храня в них лишь смугло-русую Нюрину прядь, выбившуюся из-под платка, чтобы не сбиться с шага, не пропустить поворот.
«На роду написано, не судьба, так уж вышло», — повторял он, думая о невозможном свидании с отцом. — «Но странно, странно. Столько удивительного случилось со мной, а такой вот встречи нет. Всего в меру, что ли? Или действительно не судьба?» Он почувствовал по легкому, чистому холодку в висках, что сейчас выяснится что-то очень важное, большое, безжалостное, чего он раньше не знал.
Наверное, если бы Володя захватил отцовскую жизнь не младенческим, брезжущим сознанием, а детским, более цепким и памятливым, он бы думал о ней чаще и горячей, действительно изводился бы и мучился безотцовщиной. Он не помнил отца, а мать вспоминала редко, не тревожила горе по будням, дав ему отстояться в привычную боль, которая не для чужого глаза и чужого сердца. Володя не помнил отца и поэтому не страдал своим сиротством. Вернее, порою он кокетничал им, по мальчишескому недомыслию, пробуждал жалость в Насте или в учителях. Но никогда всерьез не горевал, он просто не помнил отца.