В третье или четвертое послевоенное лето мы плыли с матерью из Перми в Горький на пароходе. Отдыхали, хотя мне отдыхать было рановато. Пароход был населен одними вдовами и ребятишками, как будто выполнял специальный рейс… Много было мальчишек, лихих, быстроглазых, быстроруких. Мы умели плавать, нырять, прыгать с высоких заборов и обрывов, когда тебя вот-вот схватит караульная, злая до исступления собака. Мы могли срезать супонь с лошади, пока хозяин обмывал обновы в Доме колхозника — нам, видите ли, нравилось прикручивать сыромятными ремнями коньки к пестрым татарским валенкам. Мы могли… — впрочем, базарный люд на пристанях сразу понимал, что мы можем многое, нас гнали от рядов и прилавков, но мы с цыганской невозмутимостью приценялись-торговались, горстями ухватывая на пробу семечки и орехи.
И плыла с нами девушка Лара, белолицая, чернобровая, со склонностью к дородности — проглядывала уже большая, цветущая и пышная женщина в тогдашних бутонных упругих округлостях. Вдовы, не старые, в общем, женщины, с изможденными за войну чувствами, с усталыми лицами, переговаривались: «Скажите, как быстро раны затягиваются. Три года не воюем, а уже какие невесты появились. Восстанавливаемся, слава богу». Мы же, мальчишки, конечно, все (от шестилетнего золотушного Костика до усатого, угрюмого, сутулого подростка Вити) влюбились в Лару и в изъявлениях любви настойчивы и не очень изобретательны. Костик просто не отходил от нее, позволял Ларе вытирать нос, без обычного рева глотал из Лариных рук рыбий жир; Витя пробирался на капитанский мостик и летел оттуда неуклюжей, несуразной «ласточкой», шмякаясь о камскую волну животом — потом его ругал капитан, мать влепляла затрещину, а Лара говорила, равнодушно улыбаясь: «Ты очень смелый, Витя. Молодец». Одним словом, мы лезли туда, куда нас не просили, хохотали тогда, когда все хмурились, тупо и натужно боролись друг с другом, орали, визжали — Лара улыбалась с вежливым безразличием, но мы принимали его за поощрительное внимание.
Она прогуливалась по палубе, подолгу стояла на носу, с долею картинности опершись на перила: подбородок поддерживала жеманно сложенной щепотью, а безымянный с мизинцем были при этом чуть на отлете; каштановые волосы разделял ровный пробор, косы сплетались на затылке в отливающую орехом корзину — милая была головка, и профиль — чистый — украшение, радость и смысл этого ветреного, скучного простора. Лара, говоря с нами, улыбаясь нам, никогда на нас не смотрела. Ее карие, со смородинно-вишневым туманцем глаза все кого-то искали на камских берегах, среди сосновых боров — сквозняки из них добирались до палубы, принося знойный дух разомлевшей земляники. Лара так пристально вглядывалась в пристанские толпы, что усталой, томительной влагой подергивались глаза.
И Лара дождалась, высмотрела, вызвала силой томления из лесных глубин молодого человека по имени Миша — он сел на наш пароход то ли в Дербешке, то ли в Красном бору. Миша был рыж, неказист, тщедушен, но зато молод, очень серьезен и ехал на Горьковский автозавод с дипломом инженера, отгостив у родителей положенные дни.
Лара отказалась от своих лунатически рассеянных прогулок, сердечнее стала с матерью (то шаль принесет: «Мама, на палубе очень свежо», то с грустной улыбкой спросит: «Ты не устала?»), переменилась и к нам — мы вдруг обрели заботливую старшую сестру, все видевшую («Витя, не сутулься, пожалуйста. Хочешь, чтоб вся жизнь сутулая была?»), все помнившую («Коля, пора. Неси задачник. Неси, неси, не замирай. Второгодником захотел стать?»).
Вскоре Миша — вроде золотушного Костика — ни на шаг не отходил от Лары, увлеченный вихрем ее добродетелей. Она же с какой-то изощренною изобретательностью, на дню по сто раз, находила в Мише видимые, а чаше всего невидимые достоинства и оплетала его, кутала в старинную, сказочной прочности, прельстительную сеть. «Миша, вы утром насмешничали над чувствами. Я по-прежнему не согласна с вами, но вот подумала и оценила ваше остроумие», «Миша, вы редкий человек. Вы о сложном умеете говорить просто».