— Представляешь, Алексей? Вот бы в программе «Время» начали объявлять теперь: ТАСС сообщает, ЦСУ сообщает, Крытов сообщает. О-хо-хо, Алексей, Алексей!
— В молодости мне так сладко было жить на виду. Однажды я уступил квартиру больному человеку — как я себя уважал, как собой гордился. Болезнь началась — страшнее алкоголизма. Так и подмывало меня еще, еще погрузиться в восторженное удивление окружающих, молча, с этакой скупой улыбкой слушать: вот мужик, у самого семья в общежитии, а все же взошел, пересилил себя, отдал слабому. И еще одну квартиру уступил. Знал, что Галина не стерпит. Но и остановиться не мог — такая зараза быть благородным. Но лишь для изумленной публики.
— Особо-то не страдай. Не убивал, не грабил, детей не обездоливал. Что уж ты напраслину-то гонишь.
— Этого не объяснишь. Как постепенно, год за годом, учился я обманывать по самому жуткому счету: всучаю свое благородство, а сам-то знаю: в утеху себе, в награду. Этот орден себе придумываешь за то, что больному помог, этот — за квартиру, еще один — отстающим монтажникам помог.
— Перестань, Алексей.
— Никому ничего от чистого сердца. А все — от расчета. Думал, колокол все заглушит. Честное слово, для себя делал! Хотя…
— Вот именно что «хотя»… С третьей скорости благородства хотел на четвертую переключиться. Как, есть у Крытова общий взгляд?
— Когда уж в газете напечатали, понял: где-то на самом донышке извивался червячок — авось кто-то узнает, восхитится, скажет: да, за такое дело многое тебе простится, Алексей Данилович. Вот когда, Крытов, край настал. Такой дрянью, такой мразью почувствовал…
— Каяться, что ли, идешь? Вериги тащишь? Опять выламываешься?
— Ни за что не скажу, Крытов. Иду и иду.
— И не говори. И не горюй. Потешились сказками, поскребли душу — и ладно.
— А я в твой Древлев зайду. Дело есть.
— У Марьи Ивановны остановишься. Уж как она расспросит тебя. Вот славно: и письма писать теперь не надо. Скажешь, нет, что за дело?
— Пакет передать некоему Лесукову.
— Да ты что! Первый древлевский жлоб. Зимой снега не выпросишь.
— А я ничего просить не буду. Передам — и дальше.
— Вот уж не к ночи будь помянут этот Лесуков. От кого пакет-то?
— Меня попросили, я передам.
— Ясно. Не мое дело. Сегодня сны будут — Марью Ивановну увижу.
— Какие сны, уже светает.
— Самые счастливые — на рассвете. Обязательно близких и дорогих увидишь…
Через некоторое время под крупным летним дождем Крытов катил по Западно-Сибирской низменности, тусклым серебром заливало колеса, и белые, тяжелые брызги срывались со спиц. Алексей же Данилович поднимался по песчаной, хорошо убитой тропе на Средне-Русскую возвышенность. Ему предстояло пройти березовую чащу, сосновый бор, пшеничное поле, и тогда увидятся на холме, откроются белые чудные стены Древлева.
Три женщины
Три женщины поддерживали жизнь этого просторного, гулкого дома. Старшая — Татьяна Захаровна — была легкой, бестелесной старушкой, морщинистой, с седыми бородавками, с седым пухом на голове, но из этих морщин, из этих седин с удивительной живостью выступали пристальные, молодые, темные глаза У нее осталась и цепкая, пристальная память. Вдруг говорила внучке, Елене Сергеевне:
— Это мы сейчас стали череповчане. А раньше говорилось: черепане. Даже поговорка была: «Черепане — ежики, а в карманах — ножики».
— Разбойничий, значит, город был? — спрашивала Елена Сергеевна.
— Не-ет. В основном смирно жили. Скорее, коварный. Ежи — удивительно коварные, мстительные существа.
— Не может быть!
— Сколько раз я тебя учила: не верь сказкам, а верь жизни. Не фантазиям, а научным данным.
— И правда коварный?
— Любили в конфуз ввести… Впрочем, не чаще, наверное, чем в любом другом. Все поговорки — либо от самомнения, либо от сознания ущербности.
Когда-то Татьяна Захаровна была учительницей, вела ботанику и географию, хорошо говорила по-немецки, пела в благотворительных концертах (однажды она вспомнила при Елене Сергеевне, что девушкой пела в пользу русских воинов, отравленных газами в пятнадцатом году, у Елены Сергеевны колко ознобило виски от стремительного погружения в такую давность), но эти проявления личности Татьяны Захаровны прочно заслонились долгой старостью, ветерком в полах фланелевого халата, в котором летала по дому Татьяна Захаровна, стирая, подметая, готовя завтраки и обеды, настойчивым шипением слова «баушка», оно ползло от дисканта к басу, от внучки к дочери и зятю.