Живущая в олеандрах ночная бабочка бражник натыкается на тонкую металлическую сетку, опущенную перед стеклянной дверью, бьется и бьется о нее, и натянутая сетка гудит как кожаный барабан. В воздухе прохладно. Струится обильная роса, на этот раз мистраль отложил свое нападение. Дрожат, расширяясь, растягиваемые соленой влагой звезды. Самая прекрасная ночь предвещает еще один самый прекрасный день, и я, бодрствуя, наслаждаюсь. О! пусть завтрашний день тоже увидит меня столь же кроткой. Отныне я совершенно искренне не претендую больше ни на что, разве только на нечто недоступное. Быть может, меня кто-то убил, что я стала такой кроткой? Вовсе нет: я уже очень давно не встречала — так, как встречают, упершись лбом в лоб, грудью в грудь и сплетя ночи, — настоящих злодеев. Это большая редкость — встретить хотя бы раз в жизни истинного злодея, настоящего, чистого, артистичного. В обычном злодее есть примесь доброго человека. Правда, третий час утра склоняет к снисходительности тех, кто вкушает его в полях и кто лишь самому себе назначает свидание под этим большим синеющим окном. Кристальная пустота неба, ставший уже осознанным сон животных, зябкое сокращение закрывающейся снова чашечки цветка — столько противоядий от запальчивости и несправедливого суда. Однако мне даже и не нужно быть снисходительной, чтобы заявить, что меня в моем прошлом никто не убивал. Страдать — да, страдать я страдала… Только разве это так уж смертельно, страдать? Я начинаю в этом сомневаться. Страдание — это, быть может, какая-то детская забава, что-то вроде недостойного занятия; я имею в виду страдание женщины из-за мужчины и мужчины из-за женщины. Это чрезвычайно болезненно. Согласна, что вынести это трудно. И все же боюсь, что этот вид боли не заслуживает никакого уважения. Она ничуть не лучше, чем старость и болезнь, к которым я начинаю испытывать все большее отвращение: они обе скоро соизволят заняться мною основательно. И я заранее затыкаю нос… Страдающие от любви — обманутые, ревнивцы, — должно быть, издают такой же запах.
Я отчетливо помню, что мои зверушки становились менее ласковы со мной, когда я страдала от любовной измены. Они нюхом чуяли мое великое унижение: боль. Я заметила взгляд прекрасной породистой суки, который нельзя забыть: еще великодушный, но сдержанный, церемонно скучающий, — потому что ей уже не так нравилась сама моя сущность, — взгляд мужчины, взгляд некоего мужчины. Симпатия животного к несчастному хозяину… Неужели так никогда и не удастся искоренить это избитое утверждение, в котором отражается чисто человеческая глупость? Животное любит счастье почти так же, как и мы. Его беспокоит приступ плача, иногда оно воспроизводит рыдания, эпизодически отвечая на нашу печаль. Однако оно как от чумы бежит от несчастья, и мне даже кажется, что в конечном счете ему удается заклинать несчастье…
Как хорошо используют июльскую ночь те два кота, что дерутся во дворе! Эти воздушные песни котов-самцов столько раз были аккомпанементом ночных часов моего существования, что стали символами бдения, ритуальной бессонницы. Конечно, я знаю, что сейчас уже три часа и что я вот-вот снова засну, а проснувшись, буду сожалеть о том пропущенном мгновении, когда голубое молоко начинает пробиваться с моря, завоевывает небо, распространяется в нем и останавливается у красного надреза на уровне горизонта…
Сильный голос хищника-баритона с долгим дыханием тянется, пробиваясь сквозь острые звуки кота-тенора, искусного в тремоло с высокими хроматическими гаммами, прерываемыми яростными вкраплениями, которые становятся все более гнусавыми, по мере того как в них нарастает их оскорбительный пафос. Эти два кота не испытывают друг к другу ненависти. Однако светлые ночи располагают к битве и к напыщенным диалогам. Зачем спать? Они могут выбирать и от лета, ночью и днем, берут лишь самое прекрасное. Они могут выбирать… Все животные, с которыми хорошо обращаются, выбирают что только есть лучшего вокруг них и в нас. Был у меня в жизни такой, оставшийся в прошлом период, когда их относительная холодность поведала мне о моей собственной гадкости… Именно так: гадкости. Чем не основание для того, чтобы покинуть это бренное царство? И что за тягостный привкус у всех этих плохо вытертых слез, красноречивых взглядов, простаиваний на ногах за полуопущенной шторой, у этой мелодрамы… И что, по-вашему, может думать о такой женщине какое-нибудь животное, например, сука, которая сама вся состоит из тайного пламени и секретов, сука, никогда не стенавшая под кнутом и не плакавшая на людях? Само собой, она меня презирала. И если я не скрывала своего несчастья от себе подобных, то перед ней я за него краснела. Правда, мы обе, она и я, любили одного и того же человека. И все-таки именно в ее глазах я читала определенную мысль (я ее перечитываю в одном из последних писем моей матери): «Любовь — это чувство, которое не делает чести…»