Как бы я хотела предложить этому твердому и выпуклому персту, способному отщипывать черешки, собирать душистый лист, соскабливать зеленую тлю и вопрошать спящие в земле посевы, как бы я хотела предложить ему то, что еще недавно было моим собственным зеркалом: нежное, хотя и с какой-то едва заметной мужской грубоватостью лицо, которое мне возвращало мой улучшенный образ! Я бы сказала своей матери: «Посмотри. Посмотри, что я делаю. Посмотри, чего мне это стоит. Стоит ли это того, чтобы я надевала мой оклеветанный маскарадный костюм, который позволяет мне втайне поддерживать своим дыханием ту жертву, из которой, как кажется со стороны, я пью соки. Стоит ли это того, чтобы, отвернувшись от утренних зорь, которые мы с тобой так любим, я уделяла столько внимания векам, ожидая звездных восходов от их ослепительного блеска. Вглядись и оцени лучше меня самой мое подрагивающее творение, которое я устала созерцать. Ну приготовь же, садовница, свой огрубелый перст!..» Однако было уже слишком поздно. Та, которой я признавалась во всем, к тому времени уже обрела свои вечные утренние сумерки. Ее суд над нами, увы, был бы недвусмыслен в своей небесной, не ведающей гнева жестокости: «Отторгни, дочь, свой чудовищный черенок, свой привой, который хочет цвести только за твой счет. Это же ведь омела. Уверяю тебя, это омела. Я вовсе не говорю тебе, что привечать омелу дурно, потому что зло и добро могут одинаково и цвести, и плодоносить. Только…»
Когда я пытаюсь сочинить за нее то, что она могла бы мне сказать, то всегда дохожу до места, где у меня перестает получаться. Мне не хватает слов, особенно главных аргументов: бранных либо неожиданно снисходительных, в равной степени пленительных и легких, которые, отделяясь от нее, медленно достигали моей тины, мягко в нее погружались и так же медленно вновь всплывали. Они всплывают во мне сейчас, и порой их находят прекрасными. Однако я отлично понимаю, что хотя они и узнаваемы, но все же искажены в соответствии с моим личным кодом, из-за моего малого бескорыстия, моего сдержанного великодушия и моей чувственности, у которой, слава богу, глаза всегда были больше, чем чрево.
У нас обеих было по два мужа. Только если оба мои мужа — вы представляете мою радость — живы и поныне, то моя мать дважды оставалась вдовой. Верная по своей природе из-за нежности, долга, гордости, она омрачилась при моем первом разводе, еще больше при моем втором браке, причем давала этому весьма своеобразное объяснение. «Я осуждаю не столько развод, — говорила она, — сколько брак. Мне кажется, что все было бы лучше, чем брак, только, правда, так не получается». Я смеялась и пыталась ей доказывать, что она сама дважды послужила мне примером. «Так было нужно, — отвечала она. — Я-то ведь из одной с ним деревни. А вот ты, ну что ты будешь делать с таким количеством мужей? К ним привыкаешь, а потом без них уже и не обойтись».
— Но, мама, а что бы ты сделала на моем месте?
— Наверняка какую-нибудь глупость. Ведь вышла же я замуж за твоего отца…
Если она не осмеливалась говорить, какое место он занимал в ее сердце, то понять это, уже после того как он навсегда ее покинул, позволили мне ее письма и еще ее приступ рыданий на следующий день после похорон моего отца. В тот день мы с ней приводили в порядок ящики секретера из желтой туи, где она обнаружила письма, послужной список Жюля-Жозефа Колетта, капитана первого полка зуавов, и шестьсот франков золотом — все что осталось от недвижимой собственности, от растаявшей собственности Сидони Ландуа… Моя мать, которая стойко, без признаков слабости, разбирала реликвии, наткнулась на эту горсть золота, вскрикнула и залилась слезами: «Ах! милый Колетт! неделю назад, когда он еще мог говорить, он мне сказал, что оставил лишь четыреста франков!» Она рыдала от благодарности, и в тот день я начала сомневаться, любила ли я когда-нибудь настоящей любовью… Нет, естественно, такая великая женщина не могла совершать те же «глупости», что и я, и она первая отбивала у меня охоту ей подражать:
— Тебе что, действительно так нравится этот господин X…?
— Но, мама, я ведь люблю его!
— Да, да, любишь… Конечно, ты его любишь…
Она снова задумывалась, делая над собой усилие, чтобы не произнести того, что ей подсказывала ее небесная жестокость, а потом снова восклицала:
— Нет! и все же я недовольна!
Я притворялась скромницей, опускала глаза, стараясь удержать образ прекрасного, умного мужчины, которому многие завидовали, имеющего совершенно блестящие перспективы, и кротко отвечала:
— Тебе трудно угодить…
— Нет, я недовольна… Мне нравился больше тот, другой, молодой человек, которого ты сейчас просто ровняешь с землей…
— О! мама!.. Он же дурак!
— Вот, вот, дурак… Именно…
Я еще и сейчас помню, как она наклоняла голову, прищуривала свои серые глаза для созерцания предстающего в выгодном свете, ослепительного образа «дурака»… А она добавляла: