Был еще общий курс поэтики, хотя сомневаюсь, был ли он нужен. Запомнился преподаватель его, профессор Григорьев, щеголявший сложностью речи, обилием терминов, хорошими костюмами и молодой женой, нашей однокурсницей. Лекции его совершенно стерлись из памяти.
Полным антиподом Григорьеву был Густав Густавович Шпет, читавший эстетику. Крупный ученый, философ-идеалист был нам интересен, но лекции его, представлявшие сгусток мысли, были трудны для восприятия на слух. Вообще, он был нам не по зубам, мы не были готовы к такому высокому уровню, а он — к такой аудитории. Г. Г. Шпет попал в поток гонимых за идеализм и формализм в 30-е годы.
В учебных программах курсов были и явные провалы. Так произошло с курсом биологии. Биология для литераторов — это была чья-то счастливая идея, только воплотилась она неудачно. Читать этот курс пригласили биолога и медика по образованию, брата известного в литературных кругах В. Д. Бонч-Бруевича, основателя литературного архива, первого директора Литературного музея. Вероятно, Бонч-биолог и был приглашен на этот курс по причине родства, но оказался совсем несостоятельным. Вместо широких тем о жизни, ее видах, ее происхождении, о месте человека в мире живого Бонч уперся в частности, связанные, вероятнее всего, с темой его диссертации о простейших (такие предположения были у нас). Мы скучали на его лекциях: «Опять о червях!» Лекции Бонча были сухи и неинтересны, их плохо посещали, но время зачетов наступало, и пропускать все занятия было невозможно. Тут и произошел анекдотический случай, показавший, кстати, как Бонч относился к своему курсу и каким был педагогом. На очередной лекции Бонч вдруг предложил поставить зачет тому, кто назовет простейшее, которое… Затем следовало несколько слов для характеристики этого чуда, это была подсказка. «Ну, так как же называется?..» Все молчат. Наклоняюсь к Нине и неуверенно шепчу: «Может быть, пандарина мори?» Нина не уверена. Пауза. «Эх, вы! Пан-дар-р-рина мор-р-ри!» — рычит Бонч. Какая досада! Что же я так оробела? Теперь для зачета придется вызубрить несколько десятков названий амеб и червей. Так, не имея ни малейшего представления, чем знаменита эта пандарина, запомнила я ее имя-фамилию на всю жизнь. А вот как звали Бонча — забыла. Впрочем, мы всегда называли его просто Бонч.
Современная русская литература на курсах оказалась в руках серого, бездарного, до тошноты скучного профессора Фатова. Привязанный к пролеткульту, он отдавал предпочтение «своим» (от них остались незабытыми два-три произведения: «Цемент» Гладкова, «Бруски» Парфенова). Умолчать о ярких талантах, таких как Есенин, Бабель, профессор не мог, но всячески старался их опорочить. А мы восхищались «Конармией» и «Одесскими рассказами», любили Есенина, многое знали наизусть. Есенина любили целиком, так же как Блока, а у иных находили лишь одно-два стихотворения, которые как-то сами привязывались к нам, и мы долбили их без конца: увлекаясь ритмами, интонацией «Улялаевщины» Сельвинского, «Поэмы о рыжем Мотеле» Уткина.
Вообще, эти годы были для нас порой поэзии — читали друг другу любимых поэтов, писали стихи сами, собирались вместе слушать написанное. Чаще всего это бывало у Нины Лурье. У нее единственной была своя комната и, добавлю, удивительно снисходительные родители.
Юрию Ароновичу как незаменимому «спецу» по каучуку дали отдельную квартиру. Она была «выстроена» внутри особняка на Малой Дмитровке. Под квартиру был отдан танцевальный зал окнами на улицу. Лепная арка отделяла в нем одну треть — вероятно, для сцены домашнего театра. Эта арка делила квартиру на две неравные части. В большой комнате, разделенной драпировкой, спальня родителей и столовая, за аркой теснились кухня, прихожая и комнатка Нины. В кухне еще был деревянный скворечник — клозет. «И предательский звук водопровода возвестил всем причину ухода», — напевал Юрий Аронович. В Нинину комнатку и набивались мы вчетвером-впятером, усаживаясь на кровать и диванчик.
Стихов наших поэтесс я, конечно, не помню, но впечатления от чтения их сохранились. Лирические стихотворения девушек были схожи содержанием — любовь, ожидание счастья, скорбь разлуки и картины природы, соответствующие настроению. Своеобразие проявлялось только в форме или в манере исполнения. Обменивались впечатлениями, хвалили, немножко критиковали.
Вот участницы нашего девичьего кружка — «поэтического салона» в доме Лурье.
Маруся Вишнякова (Мария Ивановна) светилась неяркой русской красотой: мягкие черты округлого лица, пшеничная коса, серые глаза. На плечах всегда платок в крупные розаны. Сдержанная, негромкая голосом. Своей тихой красой и обворожила она Арсения Тарковского, совсем с ней не схожего. Лицом и обликом он походил на персонаж восточных сказок. Был очень красив, но что-то ущербное («декадентское») виделось нам в чрезмерной, какой-то меловой бледности, впалости щек, во взгляде — то ли усталом, то ли печальном — черных глаз. Арсений был курсом старше. Когда началась эта любовь — Бог весть: рядом мы видели их уже в первый наш год на курсах.