Пятидесятые годы, начало шестидесятых. Мы ездили на «дине-панар», длинной жабе с круглой мордой канареечного цвета, с дерматиновыми сиденьями под зебру, грохочущей как кастрюля. Тачка клоуна. Отец был от нее в восторге. Единственный в своем роде. Другие папы ездили на «ситроенах» «ДС», «пежо», «фордах»… Даже на «симках»!.. Да будь у него хотя бы двухцветная «этуальсис», это подобие рахитичного кита, я бы и то ему простил. Но «панар»! Я часто думал, что он нас возил — маму, Франсуазу и меня, — потому что мы были уродливы под стать машине; с нашими волосами блекло-желтого цвета, носами картошкой и круглыми очками, мы выглядели достойным продолжением драндулета. Я боялся, как бы однажды он не вытащил нас на сцену, точнее говоря, на те дерьмовые подмостки, где он выступал в лучшие свои вечера. Я страшился, что он преподнесет публике нас, как у Пиранделло, которого я тогда еще не знал, печальный глава семьи из шести персонажей поверяет актерам свои домашние мерзости, да, я страшился, что он и нас отдаст в угоду нездоровому любопытству сидящих за столиками детей газовщиков или социальных работников. Они станут задавать нам вопросы о наших горестях и всяких гадостях, и наше замешательство будет доставлять им огромное удовольствие. Я и без него достаточно на них насмотрелся, встречался с ними на уроках и завидовал, что у них нормальные отцы! Даже безразличный отчим, даже ленивый любовник вдовствующей и ветреной матери были лучше, чем этот странный клоун, похожий на лося и способный решить любую проблему текущих кранов.
Худшее произошло, когда я попал к отцу в ученики, в пятом классе. Однажды он осмелился явиться в школу и вести урок в своем клоунском облачении под серой учительской робой, в корсете, со всеми причиндалами. На грим и парик, а уж тем более на башмаки, у него все же наглости не хватило. Если бы он посмел, я, наверное, бросился бы под поезд или под колеса «дины», выезжающей из гаража…
Как бы там ни было, в тот момент его клоунада показалась мне началом апокалипсиса. Хотя я был единственным, кого это событие так потрясло: ученики выпускного класса, те, кто уже побывал в лапах моего отца, прекрасно знали про эту его выходку, которую он проделывал ежегодно, вскоре после Дня Богоявления, ближе к масленице. Ему охотно прощали эту причуду, не зная настоящего ее значения.
Мой отец был шутом, этим все сказано. Про него говорили: святой. Андре у нас святой! Сколько раз я это слышал, пока мои мучения не были замечены и перед ребенком святого не стали замолкать… Почему святой? Употреблявшие это выражение, думаю, знали не больше меня, и никто конечно же не считал, что однажды перст Божий указал на моего отца, дабы освятить его, но это великодушно присвоенное определение превращало его в человека особенного.
Действительно, сегодня я знаю об этом, отец заслуживал отличия, почетного легиона признательности, и прохожие на улице, поймав на себе его мягкий взгляд, должны были бы обнажать головы. Потому что всю жизнь он отдавал дань памяти, выплачивал свой долг человечности самым достойным, по его мнению, способом. Тридцать лет он держал в руке шляпу и низко кланялся. Уже после начальной школы я смутно чувствовал, что свои выходы на арену он совершает из чувства долга, как некий искупительный ритуал, и только посмеется, если кто-то вдруг признает у него способности к ремеслу. Он знал, что был плохим клоуном, не испытывал по этому поводу ни малейшего стыда и, несмотря ни на что, получал удовольствие от своих ничтожных трюков. Мой отец был человеком тихого упорства и внутренней необходимости.
Обо всем этом я узнал значительно позже. Когда он посчитал, что настала пора мне рассказать.
Но не он, не мой отец, все мне объяснил и освободил от проклятия клоуна. Его кузен Гастон взял на себя эту миссию. Или тяжелую повинность.
Гастон. Никудышный Гастон, о чьей судьбе так сокрушалась моя мать. Похожий на худощавого Джеймса Кэгни со светлыми волнистыми волосами, женатый на пухленькой Николь, которая то и дело прыскала со смеху. Они едва сводили концы с концами, но не делали из этого трагедии. По воскресеньям почти каждую неделю они обедали у нас, и когда ближе к десерту, после славного «Бордо», разговоры смолкали, их руки на камчатной скатерти сплетались, Николь испускала глубокий вздох, перераставший в приступ хохота до слез, и Гастон вытирал свои очки. А потом они давали волю чувствам, обнимались, целовались в шею, звучно проверяя на прочность нежность, да и саму жизнь. Без ложной скромности и стыда, без изысков. По-простому.
У них не было детей и не могло быть. Их вечный медовый месяц вызывал у людей зависть. И убивал их самих.